- Ааа! Дерибасовские найденыши. Добрались-таки до Белокаменной?
Он проворно выбрался из-за стола и, маленький, узкоплечий, пошел к нам:
- Ну-ка, ну-ка...
Впился в нас черными птичьими глазами:
- А похожи! Ну, давайте знакомиться. Агранов.
Он протянул маленькую, но цепкую руку. Мы пожали ее:
- Александр Дерибас, Анфиса Дерибас.
- Так, так. Прямо с поезда? Голодные?
- Нет, спасибо, товарищ Агранов, мы сыты.
- Как Терентий? Поправил здоровье? Что стряслось с моим боевым другом?
- Врачи говорят - переутомление, - ответил я.
- Да ну! Чертовня... - Агранов резко махнул короткой рукой, круто развернулся, подошел к столу и взял коробку папирос "Пушки". - Дерибас троих таких, как я, поборет. Он звонил мне третьего дня - голос нормальный. Батраков отбил телеграмму - эпилепсия! Какая, к черту, эпилепсия?! Я Терентия с семнадцатого года знаю. Эпилепсия! - он протянул нам раскрытую пачку, мы отрицательно качнули головами; он быстро закурил, со свистом выпустил дым из большого, тонкогубого рта. - Дураков везде навалом.
Зазвонил телефон. Он схватил трубку:
- Агранов! Ну? А что мне твой Кишкин?! Чертовня опять! Есть приказ Паукера: шестнадцать спецвагонов завтра к четырем утра! Да и не надо много охраны: это нэпманы, куда они побегут. Чай, не двадцатый год. Нет, сам звони. Заладил: Кишкин, Кишкин...
Он бросил трубку на рычажки. Раздраженно затянулся:
- Кишкин! Кишкин...
Пробежал по нам невидящим взглядом, снова схватил трубку:
- Антон, зайди.
Вошел секретарь.
- Слушай, я вспомнил, как звали того поляка, ну... по делу Горбаня. Не Кислевич, а Кишлевский.
- Кишлевский?
- Кишлевский! Точно! - еще больше оживился Агранов. - Давай звони Борисову, пусть освободит тех Кислевичей. Наарестовывал не тех, Пинкертон! Чертовня...
- Поэтому они и молчат.
- Конечно! Стоило Сомову повеситься, как все запуталось! Хорошо, я вспомнил. Кишлевский! Точно! Давай, Антон, пока Ягоде не доложили!
Секретарь кивнул, поворачиваясь, но Агранов не кончил:
- Погоди. И вот с ребятами.
Он снова увидел нас:
- Грамотные?
- Я учился в университете, - ответил я.
- Читаю и пишу, - ответила Фер.
- Значит, пристроим вас в архив. К Генкину веди их... нет, лучше сразу к Цессарскому! И в общежитие пусть устроят, в старое, на Солянку. Понял? Но сперва - Кишлевский! Понял? И никакой чертовни!
- Есть, товарищ Агранов.
- С нами еще двое, - вставил я.
- Антон, разберись... Все, ребята! - Агранов быстро пожал нам руки.
Через некоторое время мы сидели в отделе кадров. Протекция Агранова оказалась весьма весомой. Его секретарь помог с оформлением новых документов для Оа и Бидуго: мы сказали, что наших друзей обокрали в поезде. Оа представился как бывший художник (он действительно прекрасно рисовал, сам писал иконы), Бидуго (столяр из Ростова-на-Дону) не изменил своей профессии, назвавшись столяром-краснодеревщиком. Нас с Фер устроили в архивный отдел ОГПУ: меня - помогать архивариусам оформлять дела, ее - клеить папки и конверты для этих дел. Оа пошел работать в сектор наглядной агитации при Доме культуры ОГПУ, Бидуго - на склад, плотником. Жить нас с Фер определили в общежитие ОГПУ, Оа и Бидуго подселили в огромную коммунальную квартиру, густо заселенную одинокими рабочими.
Так началась наша московская жизнь. В ОГПУ мы получали продуктовые карточки, талоны в столовую и совсем крохотную зарплату. Но Дерибас дал нам немного денег с собой. На них мы покупали яблоки, морковь, капусту и зерно. Этим мы питались. В общежитии нас прозвали "деризайцами": по вечерам мы жевали овощи. Зерно мы носили в карманах, стараясь жевать его на улице, когда никто не отвлекал разговорами. Вскоре обозначились две наши главные проблемы: питание и близкое общение с людьми. В ОГПУ, как и во всех советских учреждениях, было принято ходить "на обед" в столовую всем вместе, в обеденный перерыв. Нам стоило огромного труда избегать этого. Это было почти невероятно, но сердце подсказывало, что делать и как. Мы благополучно ускользали. Нас с Фер, "кровных родственников" Дерибаса, чекисты старались опекать, зазывали в гости. Мы панически отказывались, ссылаясь на что угодно, вплоть до различных болезней: в гостях надо было пить вино и есть пищу людей. Начальник учетно-архивного отдела Генкин, желая "подкормить" нас, иногда давал талоны в "хорошую" столовую (нам было положено обедать в столовой для рабочего персонала). Мы делали вид, что ходили туда, содрогаясь лишь от одного запаха столовой, где варили и жарили трупы кроликов. Один раз я не смог отказаться и проглотил кусок жареной крольчатины. Меня сразу вырвало. Фер же выпила вина, которое ей буквально влили в рот в день рождения Сталина, отмечаемого архивным отделом. Ей было ужасно плохо. В отделе решили, что у Анфисы Дерибас алкогольная непереносимость. Но табачный дым мы могли спокойно втягивать в свои легкие. Курение помогало нам "быть своими" в советском коллективе. Естественно, у нас не было никакой зависимости от табака, как у настоящих курильщиков. В рабочей столовой кормили кашами, но их мы тоже не могли есть: наши организмы принимали только цельную пищу, не тронутую тленом и огнем, не вареную, не замороженную, не перемолотую и не заквашенную. Трупы живых существ были для нас совершенно неприемлемы, но пожирать еще живые существа мы тоже не могли: сердце не принимало кровь. Ни живую, ни мертвую. Только зерно, фрукты и овощи могли перевариваться в наших желудках и давать нам силу. Мы впускали в себя только то, что было цельным, не разрушенным человеком. Дым был цельным. Как и вода.
Когда архивариус, вернувшись из "хорошей" столовой, ковыряя в зубах, бормотал, что "крольчатинка сегодня смерть как удалась", я кивал и бормотал:
- Конечно.
По будням мы работали, стараясь полностью слиться с массой советских людей, вспоминая их привычки, жизненные ценности, моральные принципы, юмор и страхи. Мы влезали в чужую кожу, чтобы быть своими. Это давалось нам удивительно легко: сила сердца помогала. Свет, горящий в нас, крепил внутренние силы и умножал возможности. После пробуждения сердца каждый из наших стал подлинным Протеем: в нем открылась не только способность к перевоплощению, но и фантастическая пластичность в преодолении жесткого, непредсказуемого мира. Сбросив каменный панцирь прошлой мертвой жизни, разорвав родовые связи, мы словно стали бескостными, легко изгибаясь и проникая в щели мира. Ничто не сдерживало нас, только Свет сиял впереди, вел к заветной цели. Наша способность к мимикрии не имела аналогов в мире людей. Это был высший артистизм, не снившийся профессиональным актерам. Никто не мог оценить его, ибо в этом театре не было зрителей: только сцена, со всех четырех сторон.