Не опишешь всего, сколько пришлось мук натерпеться, — все еще словно о чужой жизни, рассказывал он, не спеша, без волнения. Потом слова Дугина, казалось Татьяне, были как бы отшлифованы и ложились ровно одно к другому, рядышком. Большой дорожкой, как на телеграфной ленте. Начало ушло далеко, но все еще виделось отчетливо. — Попал я в лагерь. Работали на канале, рыли землю… грязь, холод, в воде по колена, как только терпели — ума не приложу. Больше года. На людей стали непохожи — тени одни! И однажды убежали. Трое. Знали, недалеко чешская граница, туда и подались. Три недели скрывались, траву ели, пока наткнулись на хутор. Речь не немецкая, слышим; выходит, чехи. Пробрались ночью во двор, открылись перед хозяином. Так, мол, и так, из плена. Хочешь — губи, хочешь — милуй, все равно смерть уже на спину дышит. Не выдал. Четверо суток в хлеву продержал, одежду собрал. Потом переправил в другое место. Тоже на хутор. Как раз осень, уборка урожая. Стали мы как бы батраками. Хозяин добрый, говорит: переждать надо, война скоро кончится, домой уедете.
Так бы мы и прожили, Татьяна Ефимовна, потому что немцы к хозяину с уважением относились: сын его офицером был, награды имел от немецкого командования. На фронте воевал. Верили хозяину, что только чехи у него батрачат… Сын-то и подвел нас. Приехал домой на сутки с дружком, с немецким офицером. Смотрим, идут к нам по полю два эсэсовца. Подошли, что-то спрашивают. Опять спрашивают, на другом языке. И тут немецкий офицер как закричит на нас по-русски: «Большевики, сволочи, из плена бежали!» — и за пистолет. Видим, крышка! Сказал я ему тогда всю правду в глаза, что не нам, а ему с его фюрером крышка подходит. Бей, говорю, собака, завтра за нас и твою поганую голову снесут. Хозяин подбегает, чуть в ноги не падает сыну. А тот налил кровью глаза, ничего не признает. Один из нас, Вася Клименко, — совсем молодой был, лет двадцати — заплакал. Я ему: перед кем плачешь? Они же покойники, только видимость!..
Так-то, Татьяна Ефимовна, и вышло. Отвезли они нас в село, километров за двадцать, сдали в комендатуру. Сидим в подвале, ждем смерти. У Васи Клименко мать осталась, все о ней говорил. А у третьего из нас — четверо детей, жена портниха. Он про детей вспоминал. Только мне не о ком было говорить. Убьют — и вся наша фамилия изойдет… Утром отпирают дверь — двое: офицер и солдат. Офицер, видать, с похмелья, икает, крутит носом. Солдат в очках, шинель как на колу висит. Тотальный, вроде. Посмотрел офицер, кивнул Васе — выходи! Пожали мы ему руку, мол, держись, два раза не помирают. Сидим вдвоем, ждем своей очереди. Часа через два приводят Васю обратно, вместо него моего соседа вызывают. «Где ты был? — спрашиваю. «Могилу копал, — говорит Вася. — На всех троих. Половину выкопал, устал, немец недоволен». Того, третьего, так и не привели в подвал. Опять Васю вызвали. Потом и меня. Вышел я на свет, Татьяна Ефимовна, в глазах боль от солнца. Офицер увидел на мне ремень, показывает: сними. Снял. Отдал. К чему он мне? Тут кто-то из комендатуры крикнул: «К телефону, господин обер-лейтенант!» Ушел он, солдата со мной оставил. Потом выскочил, подбежал, сказал солдату: «Отведи туда же!» — и в машину, укатил. Срочное, видать, стряслось.
— Убили тех?
— Ясное дело, куда же больше!.. Повел меня солдат, в спину автоматом тычет. Свернули от комендатуры в переулок, вышли за село. Синь такая небесная, солнышко, листья на деревьях золотом покрашены. Иду и думаю: хоть бы в бою погиб, а то так, при понятии всей земной красоты помирать! Бежать бесполезно, солдат автомат на взводе держит, сразу прошьет. Хоть ребят своих увижу, думаю, в одну могилу с ними ляжу. Поднялись, значит, на бугорок, после в ложбинку спустились. Смотрю, свежая земля кучей…
Татьяна лежала не шевелясь, потрясенная рассказом Дугина. Слез больше не было, только щемящая боль у сердца. Слушая, Татьяна представляла переулок, огороды, багрянец урючин и позолоту тополей, нити сверкающих на солнце паутин уходящего бабьего лета, густую тишину, которая окутывала кучу свежевырытой земли. Но представление рисовало не чехословацкое село, а ее родную Каменку.