Выбрать главу

Первого он увидел раньше, чем тот решился поднять голову: серый силуэт на лестнице, плечи широкие, куртка блестит коркой, в правой руке — короткий лом, в левой — петля ремня, на шапке торчит ледяной гвоздь. Второй стоял у почтовых ящиков и ковырял железом чью-то старую дверцу, как будто из неё ещё можно было выковырять жизнь; у него на поясе висел резак, нож с узким жалом, которое любит находить щели, а глаза были застеклены тем блеском, который не исчезает даже в темноте, потому что это не свет, а голод. Они не удивились, когда он вошёл, а только повернули головы, как поворачивают их люди, привыкшие, что любая встреча — это делёж.

— Здорово, дед, — сказал тот, что с ломом, и голос у него был не злой и не добрый, а жующий, как у человека, который давно разговаривает с едой прежде, чем её съесть. — Потеплеем за твой счёт.

Он не ответил, потому что любой ответ — это движение воздуха, а воздух здесь был мелким и острым, и любое лишнее слово становилось зерном для чужого слуха. Он поставил копьё чуть вперёд, так, чтобы древко легло в руку, а лезвие топора почувствовало ладонь, и эта простая проверка вернула в тело ту ясность, которую теряешь, когда видишь свой дом и понимаешь, что в нём теперь живут другие.

Первый пошёл без крика, коротко и от плеча, как бьют тех, кто ниже ростом; лом шёл дугой, тяжёлой, но ленивой, потому что он был уверен в весе железа и в том, что старость всегда отступает. Артём шагнул влево, и шаг этот был настолько мал, что не должен был иметь значения, однако он решал траекторию, и лом, вместо того чтобы развернуть ему ключицу, облизал по воздуху куртку, задел ремень и попал в косяк, где металл встретил дерево и отдал короткий глухой звук, который побежал по лестнице вниз, как мышь, которую никто не поймал. Он ударил топором не по руке, а по лому, и удар был не сильнее того, что выдерживает доска, но хватило, чтобы железо выскочило из пальцев, и рука осталась пустой, раскрытой ладонью к холоду.

Второй не промахнулся бы, если бы жизнь была честной, но жизнь в таких местах любит те, кто терпит; он прыгнул ближе, резак пошёл узкой дугой, и эта дуга искала его бок, потому что в бок мягко, туда легче войти, чем в грудь. Артём ушёл корпуса на пол-шага, но поздно, и жало нашло под рёбрами узкую тропинку, по которой течёт тепло, и в эту тропинку чужая рука вошла с хриплым шипением, как если бы нож пил воду. Мир качнулся, и он услышал не боль, а звук — глухой, домашний, как когда в кухне падает крышка от старой кастрюли, — а потом вернулась тяжесть, и вместе с ней злость, та старая, ржавая злость, которая хранится в теле на чёрный день, когда у тебя забирают то, что ты не готов отдавать.

Он не стал спорить с железом, не стал толкать того, кто держал нож, потому что толчок часто даёт шанс второму, — он подал корпус на себя, оставил нож внутри ровно на миг, столько, чтобы поймать запястье, и, поймав, развернул его остриём к коже врага, как разворачивают стрелу в обратную сторону, чтобы она нашла того, кто её послал. Мужчина взвыл коротко, но голоса было мало, потому что воздух был чужой, и он любил только снег; Артём рывком вытащил лезвие из себя и вонзил обратно, туда, где под курткой мягко и тепло, а потом толкнул плечом, чтобы хрип ушёл в стену, и тишина снова стала хозяином на первом этаже.

Первый опомнился, подхватил лом, но уже без силы, как будто железо вдруг стало тяжелее, и пошёл с широким вдохом, на который не хватило холодного воздуха; он хрипел и злился, и злость делала движение прямее, чем нужно, и это было спасением, потому что тогда траекторию видно. Артём встретил его копьём — не остриём, нет, остриё оставил для тех, кто умеет танцевать, — он дал древку войти в колено, под чашечку, там, где боль говорит за человека честнее его слов, и когда тот согнулся, ударил топором коротко, как при рубке тонкой ветки, чтобы она не сломалась в сук, а легла правильно. Рот человека открылся, чтобы сказать что-то, но изо рта вышел только пар, и пар исчез в белом воздухе, не оставив имени, потому что имени здесь больше не было.

Он стоял, опираясь на копьё, и чувствовал, как кровь внутри него решила идти быстрее, а потом передумала, и пошла медленнее, и от этого голова стала легче, чем должна, а ступени — дальше, чем были. Рана жгла ровно, без сюрпризов, и с каждым вдохом в грудь заходило меньше зимы, чем требовалось, чтобы разум оставался прямым; он прижал ладонь к боку, и тепло под пальцами стало мокрым и верным, как собака, которая не уйдёт, потому что знает только тебя. Он наклонился, поднял выпавший нож, бросил его в снег, чтобы не звякнул, нашёл лезвие топора, проверил, чисто ли, и пошёл к лестнице, потому что лестница вела туда, где однажды был дом, и там, где когда-то пахло кофе, хлебом и мокрыми варежками на батарее, надо было сесть хотя бы на минуту, чтобы сердце успело понять, что дорога закончилась.