Он поднимался по ступеням медленно, как тянут за собой тяжёлую сеть из воды, и каждый пролет был отдельной историей, в которой жить можно только на половину вдоха; раз, другой, третий — и вот площадка, где когда-то висело зеркало, разбитое в первый год, а потом снова кто-то поставил осколок, чтобы видеть себя не целиком, а только глаз и кусок щеки. Он увидел в стекле белую бороду, которую снег заклеил хлопьями, и волосы, которые давно сдались, и не остановился, потому что глаза в зеркале ничего не просили, и от этого стало легче, чем бывает, когда у тебя всё ещё есть просьбы. Он дошёл до своего этажа, постоял, прислонился к стене, и в стене услышал слабый скрип — как будто доска в квартире решила вспомнить о шагах, которые по ней ходили, — и этот скрип оказался добрее, чем весь город.
Дверь его квартиры не закрывалась уже давно: петля вырвана, глазок заледенел, на косяке — борозды, в которых когда-то искали металл ножом, пытаясь собрать ещё немного жизни на хлеб. Он толкнул дверь плечом, и дверь легко пошла, как идёт домой собака, которой достаточно одного слова, чтобы понять, где её место. Запах внутри был простым — пыль, холод, старая вода, оставшаяся в трубах, — и к этому запаху примешался другой, странный, то ли от брезента, то ли от старого одеяла, и этот второй запах был как память о жаре, которого здесь больше не будет. Он переступил через порог, поставил копьё к стене, снял ранец, но ранец остался висеть на локте, потому что рука вдруг решила отдохнуть, и он не стал спорить, потому что спорить с рукой — это спорить с тем, кто тебя ещё держит.
Комната встретила его так, как встречают старого гостя, которого ждали слишком долго и забыли, что он вообще существует: вещи стояли там, где им было удобно, стол держал угол, стул — пустое место у окна, на подоконнике лежали три маленьких фигурки из дешёвого пластика, и одна почему-то была без головы, но это не делало её чужой. На стене висела карта метро, которую никто не снимал, хотя метро давно стало другой страной; под картой — детский рисунок, где толстым фломастером выведены дом, солнце и двое людей, которые держат за руки третьего, совсем маленького, и у маленького кружок головы нарисован криво, как будто рука у рисовавшего дрожала от смеха. На столе, где когда-то стояли тарелки, лежала рамка, и стекло в ней было треснувшее, с белыми жилками, будто по нему прошёл первый мороз, и мороз решил, что это место достойно его узора.
Он подошёл, сел, как садятся на берег — прислушиваясь к воде, хотя воды уже нет, — и положил ладонь на край стола, потому что стол был тем, что ещё держит. В боку горело стабильно, без злости, и эта честная боль давала возможность дышать так, как нужно старому сердцу, потому что оно любит порядок и простой счет, и если дать ему короткий беспорядок, оно теряется. Он взял рамку, поднял к лицу, провёл пальцем по стеклу, стирая тонкую корку инея, которая налипла здесь, как слово на языке, которое забыл — и на месте лиц увидел только туманную тень, в которой угадывались плечи, силуэт, блик, а больше ничего, и это «ничего» было правдой, которую иногда можно выдержать.
Он попытался вспомнить голос, и голос пришёл, но не ясно, а как приходит запах — полосой, и в полосе были три смеха сразу: один — звонче, второй — тише, третий — с паузами, потому что так смеются те, кто следит за детьми и делает вид, что не следит. Он вспомнил, как мокрые варежки лежали на батарее, как в прихожей завязывали шнурки, как на кухне хлопала дверь шкафа, и в этом хлопке было больше жизни, чем в любом рассказе о войне; он вспомнил, как спорили о том, в какой чашке чай вкуснее, и как дочь по вечерам всегда просила, чтобы он читал вслух не быстро, а медленно, и он читал не из книги, а из себя, и это было лучше любой книги, потому что каждое слово тогда было свежим, как утренний снег во дворе.
Рука, в которой он держал рамку, дрогнула, но дрожь была не от холода, а от того, что пальцы вспомнили — стекло хрупко и остро, и если нажать сильнее, оно войдёт в ладонь, и тогда боль будет не там, где нужна. Он отпустил, положил рамку на колени, посмотрел в сторону окна, где метель снова взялась за своё дело, и снег пошёл гуще, как будто кто-то наверху решил, что пора закрывать сцену, потому что зрители замёрзли, а актёр сделал всё, что должен. Ветер тронул штору, шторе это не понравилось, но она была слишком усталой, чтобы спорить, и потому она легла по ветру и замерла, и от этой маленькой покорности стало немного легче, чем было минуту назад.