Выбрать главу

Елена Крюкова

Путь пантеры

Николаю Крюкову и Марте Франсес Рекамьер Баррера

Улитка, Улитка!

Ты скользкая, как поцелуй!

Ты живешь в Раковине, и Раковина прячет тебя от жадных глаз.

Тебя можно выковырять из Раковины и съесть.

Тогда ты превратишься из Улитки в человека.

А человек – гаже тебя, Улитка.

Человек – большая гадина.

Он убивает и ест все живое.

Он убивает себя.

Он – самоубийца, ибо не знает, что такое Смерть и Жизнь.

Ползи, Улитка, по земле, оставляй на песке мокрый след.

Влажный след. След любви.

Влажный поцелуй. Влага в глазах, слезы.

Улитка, родная! Улитка, живая! Завтра, о, завтра ты сгниешь в Раковине своей.

И люди найдут пустую Раковину на берегу.

И люди станцуют танец вокруг

Раковины на берегу.

Омочат ноги в Океане. Омочат руки, груди и волосы. Поплывут.

Соленая вода Океана плеснет им в глаза, во рты.

Соленые слезы земли.

Плывя под звездами, в Раковину будут трубить.

Извлекать музыку из мертвой кости.

Все, что бегает, ползает и летает, превратится в кость. Зачем же мы любим?

Зачем же мы любим и умираем?

Ведь все умрут, о дивная, скользкая, как губы в любви, теплая, горячая Улитка.

Ведь все умрут.

(песня марьячис)

Пролог. Хлеб смерти

Ночь мазала лица и волосы синими, лиловыми чернилами. Звезд не видно: зачем людям звезды? Люди на Земле: бегут, плывут, семенят, падают, встают и опять бегут.

Идут.

Куда они идут, все эти люди?

Они идут на кладбище.

Огни вспыхивают и не гаснут. Огни бешенствуют, их золотые живые хвосты развеваются по ветру. А, это факелы! Ром глядел, как горит живой огонь: с треском, с вонью, фитили чадили и брызгали смолой. А вот и свечи, люди несут их в руках. Много свечей. Целый лес. Белый, ярко-желтый, густо-коричневый воск; дешевый парафин; нежные слабые язычки лижут черный воздух. Огни подсвечивают лица снизу, сбоку, будто высвечивают изнутри.

Изнутри. Что у меня внутри?

Потроха. Сплетения кишок. Наверное, они густо-синие, фиолетовые, переливаются живой кровью, и внутри их превращается в дрянь красивая и вкусная еда.

Что еще? Сердце. Живой мешок. Кисет, полный крови. Бьется. Кровь делает так: тук-тук, – и я слышу этот стук. Слышу. Пока слышу.

Теплая рука сильно, еще сильнее сжала руку Рома. Он шел по кладбищенской дорожке, держал Фелисидад за руку, и их ноги, соскальзывая с каменной крошки, вязли в грязи. Недавно прошел дождь. В ноябре, здесь? Редкость, почти чудо.

Чудо Господне. А чудо всегда от Бога? Или от кого другого? Он усмехнулся. Фелисидад что-то весело говорила, ее птичий щебет долетал до его губ и щек и обжигал их. Всюду стоял шум, и Ром ничего не слышал.

Шум, гам, веселье. Странное, немыслимое, дикое веселье. Здесь, на кладбище, люди не скорбели – они веселились. И Фелисидад то и дело поднимала к нему смуглое лицо, оно было расцвечено огнями неподдельной радости, и Ром должен был разделять эту непонятную карнавальную радость, не имея на то никаких причин.

Они шли, пробирались среди людей и огней, и люди и огни все более сгущались, кучковались, роились, нависали живыми виноградными гроздьями над могилами – древними, старыми, вчерашними и свежими.

Свежие могилы заметнее всего. Свежая грязь. Свежий холм. Пахнет разрытой землей. Пахнет палыми листьями и червями.

Мраморный маленький памятничек; белая плита цвета молока. На плите лежат: пирог, торт, калавера – череп из твердого сладкого теста со вставленными в пустые глазницы золотыми монетами-глазами, и калака – искусно сделанный из такого же теста скелет. Скелет нынче запекли в печке, тесто жесткое, но разгрызть можно. Зубами. Живыми зубами.

Перед могильной плитой на коленях стоит маленький чернявый мальчик, он похож на черного верткого жука, жужелицу. Крутится, оглядывается, встряхивает плечами, то ручки сложит в молитвенном нарочном жесте, то вытянет лицо в лицемерной печали. Вокруг могилы, над сгорбившимся мальчонкой, стоит семейство. Семья. Все черные, иссиня-черные жесткие волосы одинаковы у мужчин и у женщин. Все смуглые, жесткие, словно медные, лица похожи – один гончар навертел на круге времени эти сосуды, эти чаши.

Женщины всплескивают руками. Кричат, будто ругаются. На самом деле они кого-то хвалят. Кому-то славу кричат.

А может, проклинают кого? Нет, непохоже.

Мужчины вынимают из сумок, из огромных черных мешков снедь. На могилу уже навалены горы еды. Калавера и калака уже давно погребены под слоями длинных, как палки, пирогов и маиса, гигантских такос – о, какой от них доносится превосходный грибной, мясной дух! Ром с радостью засунул бы сейчас в зубы один из этих свежеиспеченных такос. О да, они свежие. Свежие такос. Свежая могила.

Свежий, чудный запах сыра, фасоли, соленой рыбы, жареного мяса.

Мужчины продолжают вынимать из пакетов и сумок пищу. Женщины берут ее у мужчин из рук и весело раскладывают на могиле. Свечи горят. Девушки высоко поднимают их. Маленькие девушки. Здесь женщины – малютки, а девушки – куколки. Мужчины есть рослые, бравые. А вот высокую девушку редко встретишь.

Фелисидад у него тоже маленькая.

Господи, еще живая Фелисидад.

Он больно стиснул ее лапку, и она тихо вскрикнула – он почувствовал вскрик, но не услышал: так громко гомонили вокруг, а у других могил еще и пели. Пели! Это было уже совсем из рук вон. Ром оглянулся на поющих. Сдвинул брови. «Фелисидад говорит мне: у тебя брови похожи на два крохотных початка маиса. Ей в диковинку русые брови. Здесь же все как из угольной топки».

Черепа из теста. Черепа из расписного дерева. Черепа из ваты и шелка с блестками. Черепа леденцовые. Черепа яблочные. Шоколадные черепа. Вот стоит ребятенок поодаль, с наслажденьем сосет такую шоколадную калаверу, уже почти всю проглотил, и мордочка измазана сладостью, липкостью, жизнью. Он съел смерть – и доволен!

Черепа из оникса. Аметистовые, пьяные, сверкающие глаза. Черепа из сусального золота, а глаза под мертвым лбом горят из бирюзы, из сердоликов. Черт, да тут целая ювелирная лавка! «Это все поддельные камни. Игрушки. Забавки. Это понарошку, ты слышишь, тут все понарошку, все неправда».

Черепа из гранита. Из мрамора. Мраморная калавера – на мраморной плите. Хрустальные глаза. Они горят мертво и вызывающе. Они кричат тебе: ты станешь таким же! Таким!

«И совсем скоро».

Ром наклонился к Фелисидад и попытался ей улыбнуться. Улыбка вышла жалкая, подобострастная, будто бы он лебезил перед страшной калаверой, улещал ее, молил об отсрочке; а улыбка Фелисидад столкнулась с его улыбкой – ясная, чистая, зубки белые, один к одному, снежные, жемчужные.

«Зубы. У нее еще есть зубы. И еще будут у нее во рту долго-долго, много лет, а потом начнут выпадать. И, если я буду жив и буду жить с ней, я это увижу».

Все яства выложила семейка на могилку? О нет, не все! Толстая, в три обхвата, как старый платан, тетка с орехово-коричневой кожей вытащила из рюкзака совершенно необъятную лепешку. Разломила, и две половинки хлеба торчали в поднятых над громадным животом руках, как две половинки скатившейся с черного неба безумной луны. Запахло медом, корицей, молотым орехом, апельсиновой цедрой.

Фелисидад встала на цыпочки. Ром приблизил ухо к ее дрожащему в улыбке рту.

– Pan de Muerto, – почти крикнула она, а ему показалось – прошептала, так гомонили люди, как птицы, вокруг. – Ром, это сладкий хлеб, очень, очень вкусный! Попробуй!

– Я не…

Фелисидад выставила плечо вперед, будто в танце. Да она почти танцевала. О боже, да тут все уже танцевали! Возле ближних могил, возле дальних – откуда-то появилась, возникла музыка, замелькали крохотные, как эти их девушки, гитары в руках, и люди запели, как уличные марьячис, нет, лучше – кто слаженно, кто вразнобой, кто заливая голосом черно-белый кладбищенский ночной ковер, мраморные памятники, золоченые кресты, кто наборматывая себе под нос страшную и разудалую ночную песню, будто одинокую молитву. Выбросила руку Фелисидад, вцепилась в хлебный разлом в руке толстухи. Мать семейства, а может, бабушка, а может, тетя, а может, подруга, а может, веселая и толстая Смерть сама, с хохотом рванула хлеб на себя; а Фелисидад – на себя; и в руках Фелисидад остался кусок хлеба, пахнущего апельсином и ночью любви.