Справедливости ради я должен заметить, что к 1937 году я уже вполне созрел для того, чтобы сделать своих персонажей католиками. К частям, составляющим новое мышление, привыкаешь дольше, чем к нему в целом, но идеи моих персонажей–католиков, даже их католические идеи, не обязательно принадлежали мне.
С тех пор как я принял католичество, прошло больше десяти лет. Моих чувств вера не затрагивала, я руководствовался рассудком. Я добросовестно выполнял предписанные обряды, ходил каждое воскресенье к мессе и примерно раз в месяц — на исповедь. В свободное время читал много книг по теологии — иногда с восторгом, иногда с отвращением, но почти всегда с интересом.
Мне по–прежнему не удавалось содержать семью на деньги, которые я зарабатывал книгами (после успеха первого романа и призрачного, временного успеха «Поезда» каждый следующий роман понемногу увеличивал мой долг издателям), но поскольку я регулярно рецензировал в «Спектейторе» фильмы, а раз в две недели и романы, то мы сводили концы с концами. Мне дважды повезло, и я даже начал робко заглядывать в будущее — когда получил у Корды контракт на второй сценарий по рассказу Голсуорси «Первая и последняя» (сценарий вышел ужасный, я сильно виноват перед Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье, маявшимися в главных ролях) и когда полгода вместе с Джоном Марксом издавал еженедельник «Ночь и день». Моя профессия и моя религия никак между собой не соприкасались, и я не собирался сводить их воедино. Об этом позаботились «прилежные старания нелепой жизни». Гонения социалистов на религию в Мексике, с одной стороны, и наступление генерала Франко на республиканскую Испанию — с другой, ввели религию в повседневную жизнь.
Я думаю, что именно эти два события (а также колебания моих симпатий) привели к тому, что я все чаще стал задумываться о влиянии веры на поступки человека. Католицизм утратил для меня свое первоначальное, символическое значение, он перестал быть алтарем с канонически определенным числом свечей или церемонией, на которую женщины моего прихода в Челси являлись в лучших шляпках, как перестал он быть и философской главой в «Природе веры» отца д'Арси. Теперь он стал ближе к «смерти после полудня».
Мной овладело беспокойство, от которого я так и не смог никогда избавиться: я хотел наблюдать за ходом истории, к которой, как оказалось, имел прямое отношение. Я сделал попытку пробраться через Тулузу и Бильбао, потому что мои симпатии были скорее на стороне католиков, сражающихся против Франко, чем переругавшихся между собой мадридских сектантов. У меня было рекомендательное письмо от Делегации басков в Лондоне к владельцу маленького кафе в Тулузе, который летал в блокадный Бильбао на двухместном самолете. Он брился в углу кафе, когда я вошел туда в шесть часов утра и вручил ему солидное, запечатанное красным сургучом письмо, но выяснилось, что никакое количество официального сургуча не может убедить его снова полететь в Бильбао: во время предыдущего полета пушки Франко заставили владельца кафе пережить слишком много неприятных ощущений. С Мексикой мне повезло больше — аванс, полученный за книгу о религиозных преследованиях, дал мне возможность добраться до Табаско и Чиапа, где вдали от проторенных туристами троп продолжались преследования, и именно в Мексике я правил корректуру «Брайтонского леденца».
Там же, в Мексике, я впервые почувствовал веру сердцем — среди пустых и разрушенных храмов, из которых были изгнаны священники, во время тайных месс в Лас–Касасе, которые служили без колокольчика, среди чванливых pistoleros, но скорее всего чувство шевельнулось во мне еще раньше, иначе чем объяснить то, что в книге, которая замышлялась как простой детектив, вдруг возник спор, явно предназначенный для романа: о различии между добром и злом, правдой и ложью, о тайне «пугающей неисповедимости промысла Божьего», — тайне, которой предстояло стать темой еще трех моих романов? Первые пятьдесят страниц — вот все, что осталось в «Брайтонском леденце» от детектива, и если бы я решился перечитать их сейчас, ничего, кроме раздражения, они бы у меня не вызвали, потому что я знаю: нужно было найти в себе силы отложить их в сторону и начать заново — независимо от того, насколько трудно было бы все менять, со второй части. «Утраченного мне не найти, сломанного — не починить».
Некоторые критики считают, что в какой‑то части моего сознания расположена странная, вулканическая, но «плодородная» (и зачем я только ввел в обиход это прилагательное?) страна, которую они окрестили Гринландией, и я иногда задаю себе вопрос, не ездят ли они по свету с шорами на глазах? «Это Индокитай, хочется сказать мне им, — это Мексика, это Сьерра–Леоне, описанные скрупулезно и точно. Я ведь был не только писателем, но и журналистом. Уверяю вас, что мертвый ребенок лежал во рву именно в такой позе и из канала в Фатдьеме действительно торчали трупы…» Но я знаю, что спорить с ними бесполезно, они не поверят в мир, которого не замечают вокруг.