— Васятка-а-а! Кровиночка-а-а! Да ты ли это? Да где ж ты скиталси-и-и?.. Да господи…
Крик оборвался, мать по-докторски приложилась к моей груди и вдруг рухнула на колени. Голос ее стал глухим, угрожающим:
— Васька-а-а! Ты что же это? Камень камнем! За отца казнишь? Дык он сам за своей смертью помчался. Васька! Кто гнал его в эту Сибирь? Партейный он, что ли? Мог дом не бросать, Христом-богом молила. Не послушался — сгинул! Господи…
По крашеным доскам вильнул сотканный из цветного тряпья половичок, мать повернулась к иконам и зашлась в молитве.
Ее умению впадать то в гнев, то в слезы, то в иконную смиренность могли б, наверно, позавидовать артисты. Ко мне же тошнотой подступила тоска, рука потянулась к вороту кителя, а взгляд зашарил по дому, ища отдушины — хоть самой малой в чем-нибудь перемены.
Нет, все было как прежде. Телегой громоздилась в углу дубовая кровать. На горбатом сундуке, покрытом дерюжкой, лизалась кошка. Занавески на окнах задубели от пыли и неподвижности. Вторые рамы, как и всегда, не выставлены на лето. В простенке отец — солдат первой, «германской» войны — старательно пучил с фотографии глаза. Нигде ни соринки — некому сорить. Ни брошенной, забытой вещи — никто дальше порога не ходит. Даже мух нет в спертом, настоянном на полуистлевшей кухонной клеенке воздухе.
За окнами поверх занавесок — крыши домов. А за домами — речка под обрывом, и луга, луга — до леса на горизонте. Вспомнить об этой благодати и то наслаждение. Но я еще долго стоял, как в параличе, пока не случилось то, перед чем я был бессилен. Солнце ожгло другую сторону улицы и снова прикрылось облаком. Но взгляд мой уже засек и слуховое окошко дома напротив, и осколок стеклышка в нем, уколовший меня острым лучом.
— Скажи, мать, а кто у Пролеткиных дома?
Я мог бы и не спрашивать о том, что уже знал. И не жалость к матери развязала мне язык. Жалости к ней я не испытывал, впрочем, как и других чувств.
Я пытался остепенить себя, обуздать желание немедленно рвануться из дома и понял, что сопротивляться бесполезно: я прибыл наконец к тому единственному на свете месту, к какому тянулся все эти годы, противясь, как мог, его власти. Я не хотел признаться себе, что только из-за него, из-за дома напротив, вернулся в наш город, что только того и жду, чтобы стремглав перебежать улицу. Но мать это знала. Она рывком поднялась с коленей, поджав губы, с обидой проплыла на кухню.
— Чай, знаешь, — донеслось оттуда. — Олег в отъезде, сама на белютне, хворает, Зойка на работе — в поликлинике, в заводской.
— Да?
Тормоза меня уже не держали.
— Скоро вернусь… На минутку…
Я выскочил за дверь, как выскакивал раньше, мальчишкой…
2
Пролеткины ставили дом позже других. Мы обстроились, разбили сад, вырыли и накрыли погреб, а против наших окон, ребятне на утеху, все сиротинился сруб из старых щелястых бревен. По нему день-деньской лазали все, кому не лень. Тут играли в чехарду и в прятки, в «чижа» и в городки, а то и резались на деньги — «об пристеночек» или в орлянку. Дня не обходилось без стычек, драк, ссор и представлений похлестче цирковых. Тешились надутой через соломинку лягушкой, стрельбой из ключей, начиненных серой. Здесь Степка Козел исполнял, как стемнеет, свой коронный номер: набирал полный рот керосина, фукал на зажженную спичку, и огненный язык из его ко всему привычного зева адским светом отражался в глазах ребят.
Не начни Пролеткины строиться, могло бы померещиться, что мы и не перевозили дом из деревни: соседи были те же. По правую руку от Пролеткиных построился Митька Щербатый, молодой, широкоплечий, но, как и все в их роду, сутуловатый длиннорукий мужик с грузной поникшей головой и с мрачным, исподлобья, взглядом. Его звали Паровоз. Может, за копотную черноту лица и смоляных волос, свисавших на недобрые глаза. А скорее — за другое. Работал Митька в охране и частенько волок домой с завода когда на горбу, когда на тележке такую поклажу, что люди ахали:
— Паровоз!…
Левее сруба прилепилась беленькая мазанка Ковригиных, тоже приземистая, только крытая не соломой, а тесом. Ковригин, судачили, и перетянул в город всех, кто годами мерил путь от деревни до завода — двенадцать верст в один конец. В одиночку духу не хватало сниматься с родовых насиженных гнезд. А Федор Иванович — его выбрали в завком — выхлопотал на всех пустошь под застройку. Изрядно в тот год поредела наша деревенька. Жена Ковригина, Анна, вертлявая болтуха, с вечно растрепанными, непромытыми волосами, с маленьким лисьим личиком, встречному и поперечному вещала о заслугах мужа и добавляла: