О чем?..
Потный шлемофон будто снова обручем стянул мою голову. Сердце поднялось куда-то к горлу, потом сжалось в ничтожно малый комочек… Я снова увидел, как сзади, со стороны солнца, на наше звено пикируют «мессершмитты».
— Саша! «Мессеры»!
И пустота… Потеряв хвост ведущего, я круто взмыл в надежде отыскать его и остался один-одинешенек над чужим бескрайним морем — даже мой Як, показалось, затрясло от оплошности: мы потеряли завязавшийся бой — бешеная карусель его унеслась куда-то далеко в сторону. И тут же малиновая трасса — рядом, над головой: «Фриц в хвосте!» Машина, казалось, сама инстинктивно нырнула к морю, затем — моя голова свинцово вдавилась в плечи — свечой взмыла вверх, оставив под собой запоздавшего с выходом из пике врага. И вот она, свастика, на перекрестии прицела! «Неужто собью?» Самолет дрогнул от прерывистой отдачи — впереди что-то вспыхнуло и черным дымом потянулось к морю…
— Саша! Я «мессера» сбил!
Як мой снова лихо набрал высоту, и тогда почти у горизонта я увидел их всех — и своих и немцев. «Туда!» Но в лицо хлестнуло стеклянным крошевом от прошитой очередью приборной доски, бензиновым запахом, и не воздушный поток, а будто вспышка огня вышибла меня из кабины, едва успел я отбросить фонарь. Врага я увидел, уже став беззащитным. Надо мной повис парашют, а сбоку, так близко, что мелькнуло лицо летчика, с ревом пронесся «мессершмитт». Фриц не добил меня: я падал в их воды километрах в десяти от берега. «Мессер» пронесся надо мной еще раз и вдруг исчез. И я увидел его беспорядочное падение — подбил его Саша! — и сам окунулся в холодное море, накрытый куполом парашюта, от которого с запозданием и в страшных судорогах еле успел освободиться. Белый холм полежал вблизи меня и, набухнув, ушел ко дну.
Я держался на надувном жилете. Небо покачивалось надо мной — уже чистое, пустынное, тихое. А потом в стороне надолго зависла немецкая «рама» — неуклюжий, настырный самолет-наводчик, — возможно, фашисты намеревались направить ко мне катер. Но «рама» убралась, как только с острова, где, прикрывая Ленинград, базировался наш полк, низко, прямо надо мной, пронесся знакомый истребитель. Это, заправив баки горючим, вернулся Саша, Александр Рыжников, — мой первый командир звена. Покачав мне крыльями, Саша исчез, так и не заметив удирающую «раму». А с острова, пока не стемнело, еще дважды пролетали надо мной наши «ястребки»: «Значит, нашли! Надо держаться!»…
И я мог бы до самого рассвета рассказывать Зойке, как, теряя веру в спасение, коченел в волнах, как возвращала меня к жизни боль от разъедаемых морской солью ожогов, как разум мутился от жажды и голода, как — об этом узнал я в подробностях, уже выйдя из госпиталя — за меня развернулся бой! С рассветом поднялись штурмовики, обрушились на береговые батареи немцев, а под прикрытием истребителей за мной, уже потерявшим сознание, примчался наш торпедный катер.
Обо всем этом я мог бы рассказать Зойке. Но я молчал. Молчал потому, что передо мной, тревожа сердце, вновь замаячило сухощавое лицо старшего лейтенанта Рыжникова, — чуть ли не весь флот поднял он ради моего спасения! — обветренные губы, скупая усмешка:
— Глаза-то квадратные? Салага! Будешь знать, как терять ведущего, отрываться от группы!
Уже командуя эскадрильей, он сам потерялся два месяца спустя — не вернулся из неравного боя.
И может, я потому об этом молчал, что война, и отгремев, еще тяжело давила на плечи, а все старались, насколько это возможно, о ней забыть, безраздельно отдаться миру, выстраданному такой ценой. Недаром фронтовики стеснялись тогда лишний раз напомнить о пережитом и даже носить боевые ордена. А я, помимо всего, еще и не знал, как и что о себе рассказывать, и потому, может быть, и выложил Зойке, наверно, самое заветное, о чем в войну не смел и задуматься, дабы и на миг не расслабиться духом.
Мы позволяли себе лишь шутить или гневаться по поводу тех или иных передряг и откладывали «на потом» свои главные переживания. И я впервые говорил Зойке о том, как страстно хочется жить и видеть мир и людей иными, чем в войну. Она ведь как страшная болезнь, одолеть которую, приблизить спасительный «кризис» возможно лишь сообща и с непоколебимой верой в жизнь. Недаром главным лекарством фронтовиков были письма из дома, неотвязные воспоминания о мире ином, довоенном, утраченном. Его вспоминали до мельчайших подробностей в любую свободную минутку — наедине с собой и в общих разговорах, которые, кажется, только о том и велись, как полно, красиво и славно жили мы до войны. Ту жизнь просматривали и пересматривали множество раз, как прежде любимые кинокартины — «Чапаев», «Цирк», «Трактористы» или «Веселые ребята», находя в ней все новые дорогие черты и красо́ты. Ею любовались, ею дорожили, возможно, и излишне идеализировали, но берегли в себе почти так же, как будущая мать в утробе своей бережет желанное дитя.