— Трифон… — канючит он, будто просыпаясь на миг. — Дай хоть кроху кинуть в рот.
— Нечего дать, Алексей, — безучастно цедит дед. — Сами какой уже день маковой росинки во рту не держали. Сын Родион ходил по дворам, пока подавали. А теперь и у всех шаром покати. Вот он, Родька, третий день на лавке лежит, опух, не встает.
— Ну дай хоть водицы с солью…
— С солью не дам, Алеха: ты и так уже пухлый. Вставай, дорогой, возвертайся к жинке, а то тут и помрешь.
Алексей поднимается, еле бредет. Дверь открыл — кончились силы: зацепился за что-то и грохнулся в сени. Никто не поднялся на него поглядеть. А на лавке под образами уже умирал Родион, воя по-звериному. Но дед и его будто не слышал. Савелька, отец мой, сполз с печи, хотел, видно, Родьке водички подать, да увидел уже безумные, вылезающие из орбит глаза.
Алексея и Родьку хоронили утром чужие. Дед не мог подняться из-за стола. Без гробов хоронили. Обернули трупы в тряпье, положили в сани. Ни слезинки никто не уронил, ни стона не издал: сил не было ни на что — голодно, пусто в душе и желудке.
А в полдень, как припекло весеннее солнышко, мой дед Трифон поднялся кое-как, вывел из дома Савельку, отца моего, и посадил на завалинку.
— Я, сынка, уйду куда глаза глядят. Уйду, а тебя, может, как сироту, приберут в приют. А останусь — мы оба помрем… Днем сиди тут, а на ночь — домой…
И ушел. Сын не плакал. И страха не чувствовал. Одно изнурительное желание — есть, есть, есть… Лег на живот, вцепился зубами в вонючий рукав овчинного тулупа. Солнышко брызгало светом, сулило жизнь. А Савелька умирал. Слышал чьи-то шаги, голоса, мерещилось, что кто-то посадил его спиной к стенке, о чем-то спросил. Надо было открыть глаза и ответить, а он не мог.
Очнулся он уже от скрипа телеги, о бок с которой шагал их деревенский священник.
— Тпру!.. — громко крикнул тот кому-то. — Еще один малый глаза открыл. Дай ему глотнуть молочка, только самую малость, чтобы не помер.
Оклемался отец в амбаре поповской усадьбы — здесь церковная община создала небольшой приют. За пятью горемыками, как только они поднялись, явились родные, но за отцом никто не пришел. Дед бесследно исчез навсегда. А отец выжил и, видно, обрел в матери, поповой дочке, спасение от пережитого ужаса.
В доме нашем никогда не отмечали праздники. Мать говорила: «Нечего деньгами сорить, неизвестно, что ожидает нас завтра». И лишнюю копейку откладывала на черный день. Кроме падалицы, яблок в детстве я не пробовал, хотя и в деревне и в городе у нас был хороший сад: мать все носила продавать — и не на рынок, а к заводским проходным, где мужики, не столь придирчивые к ценам, а то и подгулявшие, или парни в кураже перед девками, особенно после получек, могли за яблочко дать подороже, не торгуясь. Кроме щей да картошки с кашей, другой еды в нашем доме не знавали, но зато мы имели их и тогда, когда кругом жевали лебеду, крапиву или, не дотянув до получки, сшибали друг у друга на хлеб. Мать никогда ни у кого и ничего не занимала. Но и у нее никто даже бы щепотки соли не выпросил.
— Нам чужого не надо, — наотрез объявляла она горемыкам, — но и на наше не зарьтесь… Да и не на что зариться — вот те крест…
Отец, на всю жизнь напуганный голодом, считал, что живет «как у Христа за пазухой», боготворил жену, не позволял ей дома, кроме как на кухне, шевельнуть пальцем.
Возможно, в тот вечер отец извлек бы и еще что-нибудь из пережитого, и не ломал бы я голову над тайной семьи Пролеткиных, но мимо нас за глухим забором прошла из магазина мать, и он, проворно покинув меня, закричал с притворной строгостью:
— Васька!.. Того… Плети у огурцов не потопчи…
И все бы в нашем доме пошло по-старому, если бы однажды, уже ближе к осени, мать не пригорюнилась:
— В школу пора тебя определять. А как? Верке, что ли, Пролеткиной поклониться? Она тут порядки знает.
Повздыхав так несколько дней, мать истово помолилась и, прихватив мою метрику, табель из сельской школы, ушла. Вернулась не скоро, умиротворенная:
— Есть все-таки бог… В один класс с ихним Олегом тебя записали. Он тоже в шестой перешел. Куда деваться? Теперь ихняя сила. Ты с Олегом-то сойдись. Он и в учебе первый и никого тут не боится.
И вот вместе с матерью я предстал наконец перед ним на их просторной террасе с еще не застекленным, в полстены окном.
Олег стоял в оцинкованном тазу с грязной мыльной пеной и пытался рогожной мочалкой оттереть колени. Мать поклонилась:
— Не замай его, Олег. Васятка смирный, доверчивый как телок. Сядь с ним вместе. Я отплачу.