Один из таких книжных героев в послевоенном мирном труде, «передавая свой богатый опыт молодым, говорит им: «Партия и народ — вот твой самый высший авторитет, твой компас, который тебя никогда не подведет. В нем твоя сила, твое счастье, богатство и неограниченные возможности».
Герой этой, по словам того же коллективного академического труда, «поднялся до уровня тех колхозников, взгляд которых устремлен далеко вперед, в коммунистическое завтра… У него не осталось ничего от ограниченной психологии крестьянина, дрожавшего над своим убогим добром, боявшегося поделиться им и раскрыть свои производственные секреты. «Я только радуюсь и горжусь, когда ко мне идут за посадочным материалом. Всех наделю, за полцены раздавать буду — чтобы больше было у нас садов и дело наше получило всенародный размах…»
Посадочный материал, само собой, выдержанный, «яровизированный».
Ну, а цифра 20 миллионов выплыла куда позднее, уже в «хрущевскую эру»; уже, надо думать, «теория бесконфликтности» была к этому времени решительно осуждена — и война стала спешно разрабатываться как неистощимая жила, как кладезь драматичнейших сюжетных конфликтов с их четкой расстановкой сил: там — «они», здесь — «мы». «Щит и меч», «Один в поле не воин», зрелый Константин Симонов, перешедший окончательно на прозу, ранний Юлиан Семенов, открывший в человеческих страданиях детективную сторону, — все это литературные приметы времени, когда всходили ростки послесталинской «оттепели».
Другой сюжетной жилы пока почти не касались, хоть минул уже XX съезд. «Культ личности» разоблачался все еще почти конспиративно, как происходило чтение «в коллективах» «закрытого» доклада Хрущева. Наш дисциплинированный писатель понимал, что сама тема закрыта для художественной литературы. Редкие исключения, намекавшие, что до «оттепели» должно же было быть некое «оледенение», воспринимались читателями как весомый кукиш в кармане, в некотором роде общественный вызов.
Все же «широкие писательские круги» несколько распоясались. Уже повторялись слова о том, что писатель пишет «по велению сердца», хотя тут же и добавлялось, что сердце его «принадлежит партии». То есть совесть все еще обреталась где-то снаружи, вне индивида, была как бы отдана под солидный заклад. Подразумевалось, что тот, кому вручена совесть, не только безупречен во всех отношениях, но и превосходно знает, как ею распорядиться с максимальной отдачей для всех нас, для общества.
Еще, кстати сказать, в Горках Ленинских, в своем опытном хозяйстве, продолжал экспериментировать Лысенко, удалившийся от общего руководства нашей сельскохозяйственной наукой, но все еще и академик, и Герой, и депутат Верховного Совета СССР…
Таков был пафос эпохи «позднего реабилитанса» (тоже почти конспиративно возвращались уцелевшие в лагерях на свои семейные пепелища), в резонанс которому настраивалась литература, эта главная у нас выразительница общественного сознания. И ни в коем случае не назову ее злостно конъюнктурной, тем более продажной. Во всяком случае, огульно, всю разом. Просто плоды «яровизации» все еще дают обильные всходы. Читая в журнале «Знамя» за 1988 год размышления Константина Симонова «Глазами человека моего поколения», еще раз убеждаешься в личной (точнее, может быть, в частной) порядочности их автора, какой-то даже скрупулезной, в редкостном чувстве долга, выразившемся хотя бы и в том, как он, уже смертельно больной, диктовал эти свои последние заметки, заботясь прежде всего об их полноте и объективности, как он это понимал.
Тут прямая психологическая аналогия с завещанием Бухарина (хоть жанры совершенно различны), где человек тоже стоит перед бездной и в меру сил своих стремится не лукавить…
Очевиден большой талант Симонова, во всяком случае как поэта. Отчего же писательская судьба его, внешне прямо-таки сверхблагополучная, все более, год от года, представляется ущербной, не завершившейся чем-то главным, как судьбы его современников — Платонова, Пастернака, Бека, Булгакова, Гроссмана?..
Когда листаешь предельно многожанровое собрание сочинений Симонова — стихи и поэмы, повести и романы, рассказы и очерки, статьи и дневники, письма и заметки, тоже, чувствуется, предназначенные автором к публикации, хотя бы посмертной, — когда листаешь все это, поражаешься, сколь мгновенно и адекватно внешнее бытие отражалось в его сознании. Заботясь о художественности, об отделке образов, о выпуклости эпитетов, он и попытки не делает уклониться от некоей «руководящей идеи», спущенной ему откуда-то сверху. По сути, все творческое бытие Симонова зарегулировано «верховным сознанием», по аналогии с верховным главнокомандованием, чьи приказы надлежит выполнять неукоснительно. Симонов выполняет их еще и с незаурядным старанием и талантом, в общем, если сравнивать с другими, даже и не стремясь как-то особенно выслужиться, отчего он быстро вошел в славу, а затем, как-то само собой, и в литературные «чины», поразительно рано стал, что называется, государственным мужем и, вероятно, более чем кто-либо другой в те годы, достоин был этого.