Словом, как все, так и я. Полное нравственное алиби!.. Правда, оглядываясь на куда более скромный поступок в те годы, младший современник Симонова известный поэт Андрей Дементьев обосновывает его совершенно иначе. Вот ему, не только воспитанному сталинской эпохой, но и родившемуся в ней, сослаться бы на безоглядную веру, — но нет! «В своей жизни я сделал ровно столько ошибок, сколько сделало их наше сломанное войной поколение, — признается поэт. — Плюс свои собственные… Компромиссы — да, были. Помню, как, учась в Литинституте, я вслед за всеми проголосовал за исключение профессора Металлова из партии, который преподавал один из моих любимых предметов — западную литературу. Это была одна из последних волн сталинских репрессий, и Металлова травили за космополитизм. Как студента он меня ценил. Да, у меня не хватило мужества проголосовать против, мною руководил всеобщий страх».
Так что же все-таки — «всеобщий страх» (небезосновательный, надо думать) или «глубокое внутреннее чувство» двигало человеком в момент всеобщего поднятия рук, похожего на массовую сдачу в плен, написания оды или прочувствованной (без кавычек) эпитафии? (Без кавычек потому, что и скорбь, и восторг, и страх, и само вдохновение — всё чувства.) Не тем ли же вопросом задается еще один известный писатель из следующего непосредственно за Дементьевым поколения, уже послесталинского, Владимир Крупин, опубликовавший статью «Летящая вечность». «Почему случилось с нашей литературой, что она стала трусливой обслугой властей предержащих? — пишет он, тут же, впрочем, считая нужным объясниться: — Хотя, собственно, нет ничего стыдного в поддержке власти. Достоевский, между прочим, замечал, что он, как и Пушкин, слуга престола. Но он мог оставаться при этом независимым, а мы не смогли. Почему? По многим причинам, но главная та, что литература оказалась самой одинокой из всех надстроечных видов деятельности. Первой дрогнула история, быстренько ставшая лизоблюдской, исправно освещая какое угодно событие какой угодно давности в каком угодно свете…»
Но и нынешний день не радует: «Все наши беды от нашего несовершенства. Все до единой. Вот перестройка. Вот надежды на лучшую жизнь… И что мы видим? А видим, что перестроились те, кто отлично приспосабливался к любому периоду жизни страны, как он ни называйся: периодом культа личности, или волюнтаризма, или застоя. И что получило общество от перестроившегося приспособленца? Получило еще большего подлеца. О, как хорошо ему сейчас! Он до зубов вооружился демократией и гласностью, он из любой глотки вырвет свои права, считая это своей обязанностью».
Писателя все это берет, что называется, за живое. Он винит и себя тоже. И это понятно. «Непорядочный человек обвиняет в своих бедах кого угодно, только не себя. Порядочный даже в чужих бедах винит себя… Давайте, подобно порядочным людям, начнем с себя».
Правда, «начнем с себя» не значит еще «начну с себя самого». Так вот самого себя автор приберегает ближе к заключению своей статьи «Летящая вечность», предваряя конкретные воспоминания размышлениями о коллегах-писателях: «Стыдно смотреть, когда «совесть народа» выясняет отношения между собою, сходясь в одном: ужасен был период застоя, а теперь вот все должно быть иначе. А как иначе — тут новые расхождения. Так кто же в этот «период застолья», как говорят остряки, заполнял эти застолья? Да те же, кто теперь чернит недавнее прошлое. Незадолго до смерти Василий Федоров убийственно метко пошутил: «Он говорит и умно и глубоко, но странно слушать сытого пророка».