Выбрать главу

И он стремительно научил меня этому ремеслу, как рукоделью. Без станка, без пресса, без тонкого инструментария, если не считать сапожного ножа, напильника и стальной линейки. И совсем скоро — в 49-м — я возблагодарил его за науку. Да, именно так — возвышенно: возблагодарил. Правда, только мысленно. Вслух не мог. Мы к тому времени уже не разговаривали, разоблаченный космополит и разоблачитель космополитизма… А возблагодарил я его мысленно по причине ни с чем не сравнимой уместности этого рукодельного занятия для литератора, волею обстоятельств изъятого из литературы.

Да и вообще — свидетельствую: когда истинное твое дело валится из рук, а голова набухает толчеею внутренних монологов, словом, в смутные часы жизни, переплетная возня лучше пасьянсов и решения шахматных задач!

Ну, а в моем случае «разжалованного критика» она, эта возня, обретала особый смысл… Казалось: деловые отношения с тобою литература оборвала насовсем. Тебя уже не попросят писать. А для сочинительства в стол ты еще слишком нетерпелив и азартен, да и нельзя заниматься критикой для себя. Как нельзя быть репетитором без учеников, священником — без причта или проституткой — без клиентуры. Или… параллелей много, а суть их едина. Отношения критика и книги — вещественны.

Это совсем не то, что отношения читателя и литературы. Там все бестелесно и беспоследственно. Ариадна Эфрон вспоминала, как Цветаева говорила: «Нельзя быть поэтом в душе, как нельзя быть боксером в душе — надо выходить на ринг и драться!» (Но, кажется, Марине Ивановне принадлежала лишь первая — достаточная полуфраза, а разъяснительную — после тире — прибавляла в пересказе дочь.) Читатель — это боксер в душе. Критик выходит на ринг. И бывает всякое: критик может послать в нокдаун автора вместе с его книгой, а может сам получить нокаут. И будет дурила-мученик лежать на помосте под свист или сочувствие боксеров в душе, не слыша счета — восемь… девять… десять — и не видя растопыренных пальцев судьи.

Я тогда, в 49-м, вроде бы лежал на помосте, и недавно освоенная наука переплетения была как протянутая рука — вставай, приятель, твой нокаут — мнимый! Есть еще вот такая вещественная форма общения с книгой! Этого у тебя никакие грибачевы-софроновы не отнимут!

Свободный от всяких внедомашних обязанностей, я предавался переплетным радостям, как распутству. Сладостно было отыскивать разные мануфактурные обрывки для разных книг… Тоненькие книжки Бориса Михайловича Эйхенбаума 20-х годов становились толстыми в пышных одеждах из маминого махрового халата… Разноформатный Корней Иванович Чуковский одевался, не без притворства, в пестрые ситцы… Андрей Белый — в несносимую обивочную парчу… Бернард Шоу саблинского издания — в штапель с похожими на театральные маски лилиями… Джек Лондон детских времен — в клетчатую шотландку для ковбоев… А как отрадно бывало, сшивая на коленях разброшюрованные тетради, ненароком зачитаться нечетной страницей, начинающей очередной печатный лист, и на время забыть, что в руке у тебя игла с суровой ниткой, а в душе — листопад… Так прочитаны были за рукодельем два Эм-О-Гершензона, два Вэ-Вэ-Розановых, три Льва-Шестова, один Аким-Волынский, а главное — почти весь двадцатидвухтомный Герцен в хронографической Последовательности Лемке. Он и ныне — через три с половиной десятилетия — стоит на стеллаже в своих серых кардинальских одеждах, бесполезно занимая хорошее место, потому что в случае редкой нужды все-таки снимаешь с полки прекрасно комментированные тома современного издания, а не того, экзотического. Но расстаться с этой реликвией преодоления стыдного времени не велит душа…

Однако только переплетчик-любитель из меня и вышел, но никак не книжник-коллекционер. Недостало нужных черт в характере. Не хватило меня даже на все отечественные издания Пастернака: заветный дубовый шкафчик вот уже сколько десятилетий укоряет непростительным отсутствием «Близнеца в тучах» и «Тем и вариаций»… А уж стать собирателем русской критики XX века мне и вовсе было не суждено, и причиной тому — не только свойства натуры, но еще и свойства самой русской критики середины века. Юдофобский и гангстерский позор 49-го года стал неотменимой главой ее истории. Я удостоился чести в нее попасть, в эту главу, на правах паршивой овцы, портившей славное стадо. Николай Грибачев на страницах «Правды» объявил меня лидером космополитизма в поэтической критике. (Со всеми вытекающими из этого последствиями.)

Заурядная жертва того позора 49-го года, я был им попросту отравлен. Без всяких там хитростей и достоевских глубин. Так в детстве травятся грибами-поганками, волчьей ягодой, печным угаром: сначала изнемогаешь от рвоты, а потом переполняешься отвращением к породившей беду субстанции…