Уже цитированное нами («Старушка милая жила…») стихотворение начинается строкой: «Мне жаль великия жены», я готова повторить вовсе без всякой иронии: мне действительно «жаль великия жены».
Екатерина избежала личной раздвоенности, мучительной, но в те времена, наверное, общественно благотворной. Она до конца сохранила душевное равновесие. Зато в политике ее все оказывалось двусмысленным и двойственным. Двоилась самая ее Комиссия, которой несколько лет не было, хотя она вроде бы и была. Двоилось сознание ее депутатов с их привилегиями, едва ли не призрачными (во всяком случае, депутата Падурова, впоследствии пугачевского полковника, его эти привилегии не защитили — он был казнен). Двоился «Наказ», который вроде бы действовал как правовой документ, вроде бы и нет.
Значит ли это, однако, что она не выполнила свою программу «приуготовления»?
Нет, она действительно (и тут Пушкин, конечно, прав) дала мощный толчок умственному и нравственному развитию России. Благородные идеи Просвещения внедряли в общество. Огромный поток их шел через печатный станок, типографии печатали Вольтера, самою «Энциклопедию», работы, бывшие высшим достижением тогдашней общественной мысли. Большую роль сыграло созданное Екатериной переводческое общество и вообще активно поощряемая ею переводческая деятельность. Неоценимым общественным явлением было создание вольных типографий. «Наказ» — пусть он был полузасекречен, о нем знали: в первый день открытия Уложенной комиссии его торжественно читали в присутствии сотен людей, большинство которых разъехалось потом по всей стране (нетрудно представить себе, с каким жаром они пересказывали его основные идеи), а слухи о нем достигали самых низших слоев общества (есть сведения, что в иных местах крестьяне, узнав о «Наказе», начали бунтовать).
Именно Екатерина дала интеллигенции огромный социальный опыт (пусть невеселый), поставив лицом к лицу в Уложенной комиссии представителей самых разных сословий и дав им высказаться; этим опытом воспользовались Новиков и другие русские просветители. Это она открыла эру боевой журналистики (до нее никто бы и не помыслил спорить с правительственными изданиями!). Ее педагогическая система, не только стоявшая на уровне западноевропейской педагогической мысли, но кое в чем ее, пожалуй, даже и обогнавшая, была осуществлена (пусть только во время ее жизни) в созданных ею учебных заведениях. Общество (по преимуществу дворянское) бурно развивалось — в чтении, в переводах, в спорах на заседаниях Уложенной комиссии или на журнальных страницах; в Смольном, в Воспитательных домах, в училище Академии художеств — всюду шла духовная работа.
Наконец необходимо сказать и о еще одном процессе, значение которого переоценить невозможно: рост чувства собственного достоинства. Оно крепло в среде дворянства, позже за дворянством медленно двинулись другие сословия — так медленно, что и XIX век не закончил этого пути, — но все же двинулись. Заслуги Екатерины в этом процессе неоспоримы.
Она хотела «приуготовить» общество к восприятию новых идей — и сделала очень многое для того, чтобы «приуготовить». Но вместе с тем она «приуготовила» ту раздвоенность социального сознания, которое так характерно для последующего времени; простым символом ее представляется семья Федора Орлова (брата Григория), где росли разом и будущей декабрист, и будущий шеф жандармов. Александр, любимый внук Екатерины, ею воспитанный, явил эту раздвоенность уже в одном лице, также в конце концов обернувшуюся двоедушием, но уже не благополучным, а страдающим и больным.
Мы на разные лады (и справедливо) заклеймили Екатерину как крепостницу, мы видели ее, увязшую в темной среде скотининых, — что может быть страшней? Но все же оставлять ее тут навеки было бы несправедливо. А потому, расставаясь с ней, вернемся еще раз к «Капитанской дочке», к спокойному и трезвому взгляду Пушкина, поэта и историка.
В сцене Царскосельского парка, это известно, воспроизведена картина Боровиковского, именно отсюда взял Пушкин и пейзаж, и обелиск Румянцеву, белую собачку английской породы, простой утренний наряд Екатерины, — и вот все это вдруг ожило, с лаем бросилась к Маше собачка, заговорила Екатерина («Не бойтесь, она не укусит»). Только пушкинская Екатерина куда интересней той, что на картине Боровиковского.
«Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую». И вот начинается как бы притяжение, постепенная и неодолимая тяга Маши Мироновой к этой неизвестной ей даме. Неподдельность и сосредоточенность ее внимания, деликатность ее вопросов — все это придает ей ту же «прелесть неизъяснимую». А такт, с которым она сыграла роль судьбы, еще больше к ней привлекает.