Выбрать главу

Но в том-то все и дело было, что он не мог не отвечать Харальду. Не мог не писать ему! Как впоследствии не мог не писать длинных писем Маргарет Норлунд, сначала — невесте, потом — жене. Ему нужно было выговариваться. Ему необходимо было слышать собственное эхо в родственной душе. Он всегда искал понимания. И черновики его писем были того же происхождения, что варианты настоящей прозы: чтобы высказаться, надо было выразиться. Ему это не давалось сразу.

Менее всего их письма походили на обмен домашней информацией. Они размышляли вслух — друг для друга. И всегда доверительно. Даже когда расходились во вкусах и мнениях.

Это как раз тогда — в той первой разлуке летом 1909 года — Харальд писал Нильсу, как премило было бы, если б они могли вместе с матерью усесться втроем вокруг колченогого золоченого столика, чтобы «сообща почитать что-нибудь действительно хорошее». Строки звучали мечтательно, а меж тем они завершали письмо, полное решительного несогласия с Нильсовой оценкой Кьёркегора. «Почитать что-нибудь действительно хорошее» означало — «только не твоего философа-поэта!». Харальд прямо признавался, что даже не стал утруждаться чтением «Этапов на жизненном пути». Полистал и понял — это не для него. Он готов был отдать должное «надменному таланту» (или «высокомерному таланту» — каков эпитет!) автора, но и не более того. Он предпочитал бесспорные ценности — сказки Гофмана и прозу Гёте.

Впервые они так разошлись во мнениях.

Нильс тоже любил бесспорные ценности: со школьных лет помнил не только «Приключения датского студиозуса» Пауля Мартина Мёллера, он знал наизусть из Гёте и Шиллера, уже успел полюбить исландские саги и индийские сказки, Теккерея и Диккенса. Но бесспорное он не предпочитал спорному.

Хотя Кьёркегор, чья жизнь принадлежала первой половине XIX века (1813–1855), давно числился классиком датской литературы и датской философии, бесспорным в нем было только это: причисленность к классике. Кто-то назвал его датским Достоевским. Кто-то другой — датским Ницше. Одни почитали его пророком, другие — безумцем. Экзистенциалисты нашего века уже готовились признать его своим отцом. Он противопоставил себя Гегелю. Объективной значимости познания противопоставил ценность философских исканий только для самой ищущей личности. Он был демонстративно антинаучен:

«Гений, по существу своему, бессознателен — он не представляет доводов».

И право же, тот, кто захотел бы нарочно столкнуть молодого Нильса Бора с чем-нибудь замысловато-туманным и причудливо-вдохновенным в сфере психологии и философии, не мог бы сделать более точного выбора.

«…Видишь, как немеет язык и мысли путаются; ибо кто счастливейший, кроме несчастнейшего, и кто — несчастнейший, как не счастливейший, и что такое жизнь, как не безумие, и вера, как не сумасшествие, и надежда — как не отсрочка удара на плахе, и любовь — как не уксус для раны. …Пожелаем же ему мира и всякого счастья, и скорой смерти, и вечного забвения, и никакого воспоминания, чтобы даже память о нем не сделала несчастным другого».

Это была стихия размышлений, прямо противостоявшая той, в какую погружен был без пяти минут магистр, писавший диссертацию по физике. Но чем-то его покорила эта напряженная смена неожиданностей мысли, эта диалектика без достаточной логики, это обращение к чувству как к философскому аргументу. А когда Кьёркегор бывал безупречно рассудителен, заставляли о многом задуматься точность и горечь его парадоксов.

«Люди нелепы. Они никогда не пользуются свободой, которая у них есть, но требуют той, которой у них нет; у них есть свобода мысли, они же требуют свободы выражения».

Может быть, потому без пяти минут магистр обольстился Кьёркегором, что тот непредвиденно вернул его на финише университета к начальной студенческой поре, когда он, Нильс Бор, отыскивал математическую модель свободы воли.

Снова: вопреки Гегелю и вопреки любой форме материализма, в противовес естествознанию и всему опыту человечества, Кьёркегор настаивал на безусловной независимости человеческой личности от истории. Он неистово утверждал полную свободу воли. И, предоставляя личности право выбора любых решений, требовал от человека нравственной ответственности за свое бытие — за самого себя. А кончалось его построение мистическим слиянием достигшего абсолютной свободы человека с неким абсолютным божеством — Вечной Силой, проникающей все и вся. И он словно бы не замечал, как приходил к безвыходному противоречию: абсолютность этой всепроникающей — и всеопределяющей! — силы, еще до таинственного слияния человека с нею, лишала человеческую личность всякой свободы выбора. Логически получалось так, что все исходило от этой силы, раз она абсолютна. Свобода воли превращалась в бессмыслицу.