«Со всех главарей, которые восстали, я содрал кожу. Их кожей я покрыл столбы; одних пригвоздил я к стене, других посадил на кол… Главарям и царским военачальникам, которые восстали, я отрубал конечности» — это надпись, оставленная Ашшурнасирпалом, опустошившим Месопотамию и Сирию.
Ашшурбанапал, другой ассирийский царь, говорит потомкам: «Я сжег три тысячи пленных. Никого из них не оставил я живым… Я вырвал языки тех воинов, уста которых говорили дерзости против Ашшура, моего бога, и которые против меня задумали злое… Остальных людей живьем принес я в жертву. Их изрубленные тела я скормил собакам, свиньям и волкам…»
Вот первые страницы всесветной жестокости. Как ни тяжело перечитывать эти документы, все же их нужно дополнить другими. «Пожар лютости», по выражению Курбского, занявшись далеко на Востоке, не пощадил ни одной страны.
Ходишь по Грановитой палате Новгородского кремля, среди чудесных произведений художников древности, в тишине, наполненной красотой и покоем, как хвойный лес запахом смолы, и вдруг вспоминаешь: вот тут Иван Грозный ударил посохом о пол, и началось невиданное побоище. Голубь на куполе Новгородской Софии, увидев Волхов, красный от крови, окаменел от ужаса.
Академик С. Б. Веселовский, автор «Исследований по истории опричнины», замечательной книги о кровавых деяниях Грозного, приводит рассказ летописца о Новгородском побоище: «В лето 7077-го декабря (в 1569 году по нашему летосчислению), в 27 день, оклеветаша злые люди Великий Новгород и Псков царю… и прииде в Великий Новгород с силою… и монастыри все пограбил, и всех людей… умучи многими муками, и протчих людей, глаголют 60 000 мужей и жен, и детей, в великую реку Волхов вмета, яко и реки запрудитися…»
Перечитывая эти страницы, вспоминая прошлое — давнее, с Варфоломеевской ночью, с инквизицией, и недавнее, лагерное, с Освенцимами и Треблинками, — испытываешь физически непреодолимую потребность понять: неужели с этого началась история? А раньше была еще большая дикость — зверская жестокость, каннибализм. Неужели вся человеческая история только на крови?
Жестокость оставила больше памятников потому, что она была оружием власть имущих, обладающих силой увековечить свои деяния. История добра легче забывается. Добро часто даже не осознает, что оно и есть добро, нечто выделяющееся из обыденного существования. Оно стремится как можно глубже погрузиться в повседневную жизнь.
И все-таки не жестокость наделена истинным даром речи. В произведениях Пушкина слово «добро», «добрый» встречается двести семьдесят семь раз. И всегда в самом чистом смысле, без всяких кавычек, которые по отношению к словам «добро», «правда» любят употреблять некоторые литераторы. Известно, что высокие слова от частого употребления тускнеют: от слова остается как бы одна оболочка — «звук пустой». У Пушкина происходит обратное явление. Понятие «добрый» становится все более высоким, не допускающим произвольных толкований.
Римский поэт Квинт Гораций Флакк в I веке до нашей эры писал: «Когда впервые выползли из земли животные, бессловесные и тупые звери, они начали драться когтями за желуди и берлоги; потом перешли на кулаки, а затем сражались оружием, которое впоследствии стало обычным. Это было до тех пор, пока они не изобрели слов и названий, в которые облекли свои чувства и голос. После того они стали воздерживаться от войны, начали строить города и создавать законы, чтобы не было воров, разбойников и прелюбодеев».
Приведенные строки уязвимы с точки зрения даже современной Горацию истории, но, несмотря на это, они важны нам своей верой в рано появившееся могучее течение разумности. И очень важно решающее значение, которое поэт придает изобретению слов и названий, облекающих чувства, прежде не осознанные. Для него рождение слов, а не письменность — главный на все века, переломный момент в развитии человека.
Современник Горация Тит Лукреций Кар, рисуя воображаемую картину возникновения слов, пишет: «…И поручали друг другу детей и женщин, и, бормоча, возгласами и жестами давали понять, что следует всем иметь сострадание к слабым».
Вместе со словом, при самом его рождении, в мир, по мысли Лукреция, пришли сострадание к слабым, жалость — мать любви.
От зверских, насильнических инстинктов, гнездящихся в подсознании, человека отделяет лишь тонкая пленка; они то и дело вырываются наружу, как лава из вулкана, говорят некоторые фрейдисты. Тут следует провести четкую границу между Фрейдом и его толкователями. Вера — это именно вера, а не научная теория — некоторых течений фрейдистов в решающее значение темных, подсознательных инстинктов повлияла на множество даже самых талантливых произведений литературы. Точно так же вульгарно понятый и трактованный материализм приводил, а иногда и сейчас приводит к убеждению, что все в истории человека и его частной жизни диктуется беспощадным инстинктом стяжательства.