Вечером он молился, в придачу к своим обычным молитвам, о том, чтобы его не разоблачили, и чтобы у Эллен всё обошлось; но на душе у него было тревожно. Нечистая совесть услужливо подсказывала десятки прорех в его версии, через которые ещё и теперь легко могла просочиться правда. На другой день, и ещё потом много дней он улепетывал, когда за ним никто не гнался, и трепетал всякий раз, когда звал его отцовский голос. У него и без того было предостаточно проблем, так что эти новые он выносил уже с трудом, и сколько бы ни старался выглядеть беззаботным, но даже мать заметила, что его что-то гложет. И тогда к ней вернулась мысль о том, что, может быть, её сын, в конце концов, не так уж и невинен в деле Эллен, — а это было так захватывающе интересно, что она почувствовала себя просто обязанной докопаться до истины во что бы то ни стало.
— Поди сюда, мой бедный, мой бледный, мой заспанный мальчик, — сказала она ему как-то раз своим сладчайшим тоном, — иди, сядем рядом, посидим тихонько, поговорим по душам, хорошо?
Мальчик уныло приблизился к дивану. Всякий раз, когда матери хотелось «поговорить по душам», она всегда избирала плацдармом для своей наступательной операции именно диван. Так поступают все матери; диван для них то же, что столовая для отцов. В данном случае диван был особенно хорош для стратегических целей, ибо это был старомодный диван, с высокой спинкой, с матрасом, подушками и валиками. Загнанный в один из его глубоких углов оказывался, как в кресле дантиста, без особых надежд легко оттуда выбраться. Здесь ей было удобно дёрнуть его или толкнуть, буде таковое понадобится, а если окажется уместным заплакать, она могла зарыть лицо в диванную подушку и отдаться невыносимому горю, что всегда действовало безотказно. Её обычное место, в кресле справа от камина, для её излюбленных манёвров не очень-то подходило, и сын хорошо понял по её тону, что разговор предстоит именно диванный, так что безропотно, как овечка, занял своё место, как только она, ещё только на пути к дивану, начала говорить.
— Милый мой малыш, — начала она, взяв его руку и сжав в своей, — обещай мне, что никогда не станешь бояться нашего дорогого папы и меня; обещай, милый, если ты меня любишь, обещай сейчас же, — и она целовала его, и целовала, и гладила по волосам. Другой же рукой она всё сжимала его руку; она взяла его в тиски и отпускать не собиралась.
Мальчуган повесил голову и пообещал. А что ему ещё оставалось?
— Ты знаешь, милый, дорогой Эрнест, что нет никого, кто любил бы тебя так, как мы с папой, кто так заботился бы о твоём благе, кто так стремился бы вникнуть в твои маленькие радости и горести; но, мой родной мальчик, мне порой больно думать, что у тебя нет к нам такой совершенной любви и доверия, как положено. Ты прекрасно знаешь, дорогой мой, что это в такой же мере наша радость, в какой и наш долг — наблюдать за развитием в тебе нравственной и духовной природы, но, увы! ты не позволяешь нам видеть твою нравственную и духовную природу. Порой мы чуть ли не склонны сомневаться, есть ли у тебя вообще нравственная и духовная природа. Дорогой мой, о твоей внутренней жизни мы не знаем ничего, кроме тех крох, что подбираем вопреки твоей воле из тех мелочей, которые вылетают из твоих уст раньше, чем ты осознаёшь, что сказал.
Мальчик вздрогнул. Его бросило в жар. Конечно, он должен быть крайне осторожным, но как ни старайся, а всё равно порой забываешь роль и невольно себя выдаёшь. Мать заметила, как он вздрогнул, и порадовалась нанесённому противнику урону. Будь она не так уверена в победе, ей бы стоило отказать себе в удовольствии, говоря образно, потрогать пальчиками глазки на улиткиных рожках, чтобы порадоваться тому, как она спрячет их, — но ведь он прижат в угол дивана, она держит его за руку, а это значит, что противник практически уже сдался на милость победителя, и она может вить из него веревки.