— А что, они заслужили. Может, это такие же венгры были, как и мы. Взять и раскидать их кости, не по-христиански это, братья, — вступает в разговор Макра. Отец у него — церковный староста; видно, и сыну что-то передалось от отцовской набожности.
— Венгры? Да не могли они быть венграми. Гляди-ка, — не соглашается с ним старшой. Подымает одну челюсть и к своему подбородку прикладывает. Челюсть — до того велика, что весь подбородок в нее входит, даже место еще остается. А Шандоров подбородок тоже не маленький. Стоит старшой с челюстью, моргает. Во рту у него — чернота; все знают: когда у социалистов он верховодил, зубы ему выбили однажды, за то, что забастовки устраивал.
Смотрят мужики на старшого и на челюсть, сравнивают. Думают с уважением: ишь, мол, какие были раньше люди-то. Прямо великаны. Нынче такие в сказках только бывают… Смотрят мужики, и мучительно хочется им знать: чьи это кости? Что это были за люди: предки ли их или какие-нибудь пришельцы, враги? Почему закопали их в землю, вот так, как попало, свалив в кучу? Ах, как было бы хорошо знать историю этого кургана, всего края… И появляется в голове у них смутная мысль, что как ни хорошо, скажем, пить, есть, спать, смеяться, а есть еще и другая радость — знать. Если б каким-то чудом проведать, как попали сюда эти кости!.. Да только что́ голову зря ломать! Много чего было в прошлом… было да быльем поросло. Вот перед ними груда костей, а что за ними, не увидишь, не узнаешь, хоть лопни…
Берутся мужики за инструмент — да словно бы сник темп работы, не тот уже ее вкус. И когда под колесом тачки нет-нет да хрустнет древнее ребро, кажется им, будто это их собственные ребра хрустят. Не по себе им от этих звуков, мурашки бегут по спине… Работают все без рубашек, почти нагишом; только трусы на голом теле. Чего зря одежду трепать! И жарко, и жалко. А кожа — она дешевая. Даже, можно сказать, бесплатная. И латать ее не надо, если что: сама зарастет.
— Ну как, скажем священнику-то? — вспоминает вдруг Тарцали.
— Скажем. Вечером, как домой пойдем. А пока складывайте в одну кучу, что ли, какие побольше, — распоряжается старшой.
Кости, черепа собирают в одну кучу, а под тачками еще долго хрустит костяная мелочь. Постепенно тает курган, растет земляная насыпь.
Возле кургана проходит дорога. Старая дорога, заброшенная. Лишь помещичьи батраки ездят по ней на волах, из усадьбы в деревню и обратно. Под дождями, ветрами, тележными колесами глубоко ушла дорога в почву, похожа стала на канаву… И вот по этой дороге подкатывает к кургану бричка помещичьего эконома; из нее вылезает сам эконом, а еще поднимается с сиденья какая-то женщина с желтыми волосами. Смотрит она на курган; ветер треплет ее волосы, играет ими, как хочет… Потом вылезает и она из брички. Ухватившись за руку, поданную экономом, выбирается на крутую обочину.
Эконом — человек неженатый, холостяк. На нем белый парусиновый костюм, белая шляпа. Из-под ленты ячменные колоски торчат. Две штуки. Один, поменьше, вяло повис; другой, побольше, молодцевато тянет усы кверху. На шляпе впереди — будто в ней ложкой копнули — ямка от пальца. Собой эконом высок и статен; вот только плечи немного обвисли, будто постоянно таскает он в руках какую-то тяжесть. Ничем он не отличается от любого другого эконома, если не считать, что окончил только школу первой ступени, шесть классов, потом собственными силами выбился в люди, да вот еще носит монокль. Чтобы, когда с мужиками разговаривает, ронять его и обратно вставлять. Обязанности свои выполняет он превосходно, помещик им не нахвалится. Одна беда: ужасно стыдится эконом своих шести классов и всеми силами старается, чтобы забыли об этом и господа, и мужики. Да не так-то это просто.
Интеллигенты деревенские часто к нему обращаются: то телегу попросят, то мешок отрубей или половы, то сучьев на дрова; или, скажем, пашут батраки где-нибудь у помещика — так пусть велит Енё (так зовут эконома, Енё Рац) захватить и священников клин. Много ли там? Пустяк, на полчаса работы. Словом, то и дело приходится обращаться к эконому. За глаза же все равно говорят: а, дескать, Енё-то — душа человек, да вот всего шесть классов кончил первой ступени, что с него возьмешь…
Где-то в самой глубине души по-прежнему остался он мужиком, как в те времена, когда только-только пришел из деревни в поместье. Служил он здесь батраком, младшим садовником, конюхом; потом ключником стал, а лет десять назад — экономом. Что и говорить: карьеру сделал он стремительную. Одно плохо: на трудном этом пути столько приходилось приспосабливаться, изворачиваться, лавировать, что в конце концов потерял он собственный характер и даже собственное лицо. До сих пор вечерами репетирует перед зеркалом разные позы, движения, мимику. Целые речи произносит, глядя в зеркало; обычно это распоряжения, которые он завтра батракам будет раздавать. Потому что уже два года нет в имении управляющего, только агроном. Так что Енё командует здесь всем хозяйством… Чего только не вытворяет он перед зеркалом: и каблуками щелкает, и кланяется… в прошлый раз показалось ему, что недостаточно светски поклонился он одной даме, которая приехала с господами из Дебрецена. Как и полагается, перед хозяином он подобострастен, с батраками же суров и неумолим. Чтобы никто не подумал о его простом происхождении, за каждую мелочь кроет он мужиков печем зря: припомнит и папашу, и мамашу, и всю родню до пятого колена.