— Господин Лансдорф, должен вас огорчить: ваша версия рухнула. Давайте забудем все, о чем мы толковали на двух предыдущих допросах, и начнем сначала. Итак — кто вы? Как к вам попало письмо от имени Карин Дитмар? Потом у меня будут еще вопросы, но пока остановимся на этих двух.
Он все еще держится молодцом:
— Не понимаю, чего вам еще недостает? У вас мои документы, они подлинные, и я похож сам на себя...
Я не даю ему договорить:
— И вы никогда не видели Карин Дитмар? И даже не знаете, что она живет в одном доме с вашей тетушкой? Ну, полно...
Он молча опускает голову. Теперь пора! Я достаю из сейфа протокол опознания и протягиваю ему. Читает он его все так же молча. Не говоря ни слова, кладет на столик перед собой и смотрит куда-то в угол. Я тоже молчу: пусть полнее осознает всю безвыходность своего положения. Но вот он переводит взгляд на меня — в нем сосредоточенность ожидания, и я очень спокойно разъясняю:
— Господин Лансдорф-Лоренц, я вас ни в чем не упрекаю. Я хотел бы только услышать от вас ответы на несколько вопросов. Первый я уже задавал: каким образом очутилось у вас письмо фрау Дитмар, письмо, которого она не писала? И еще мне хотелось бы узнать, кто и зачем вам дал это письмо? Кто указал вам майора Хлынова, как вы его разыскали в Берлине? И постарайтесь, пожалуйста, чтобы ваши ответы прозвучали достаточно вразумительно и достаточно убедительно: я должен вам поверить, иначе вас ждет незавидная судьба.
Он качает головой и почти весело усмехается:
— Послушайте, обер-лейтенант, я вижу, вы вовсе не простак. Признаюсь, я вас недооценил. Давайте напрямик: я никаких показаний не дам. Но перед тем, как вы меня расстреляете, я скажу все, что думаю. Я воевал пять лет — с сорокового до сорок пятого. Я начал лейтенантом и кончил корветтенкапитаном. Я был командиром подводной лодки, я видел смерть и не боюсь ее. Не знаю, почему вы у русских. Может, вы из этих, из Антифа. Может, ваш отец когда-то эмигрировал в Россию. В войну я посчитал бы вас изменником, сегодня — нет. Мы оба наемники — вы у русских, я у американцев. Нам платят, и мы делаем свое дело. А умереть — что ж, сумею, как мужчина, раз так вышло. Надеюсь, я сказал достаточно ясно? — и он, саркастически усмехнувшись, заключил чисто берлинским изречением: — Теперь валяйте, пульните что-нибудь (говорите, я слушаю)!
Эк его проняло! Что же — поддержим его патетику!
— В России говорят — долг платежом красен. Позвольте поэтому на вашу откровенность ответить тем же. Вы считаете меня немцем — признаюсь, это льстит моему немецкому произношению. Но давайте, как говорят у нас, расставим точки над i. Я не немец. Я русский. Следовательно, не наемник.
Теперь о расстреле. На этот счет можете не беспокоиться: у нас смертная казнь отменена. Завтра я покажу вам официальное подтверждение. Следовательно, почетной смертью ландскнехта на поле брани вы не падете. Нам остается лишь общими усилиями найти выход из этого, прямо скажем, довольно глупого, положения, в котором очутились вы. Сейчас я думаю прервать допрос: по вашему лицу я вижу, что вам надо опомниться. Значит, до завтра.
Федор Михайлович — грузный, волосы бобриком еще густые, а виски давно с проседью... — обстоятельно, с карандашом в руке, штудирует протокол, изредка хмыкая от удовольствия.
Да, все же неладные отношения складываются у меня с Федором Михайловичем, и я понимаю: в чем-то он прав, характер у меня не ангельский. Его нравоучения у меня восторга не вызывают, и он это знает. И еще мне кажется, что Федор Михайлович, пришедший в отдел после меня, не принял моих особых отношений с Романом Ивановичем и считает меня выскочкой и любимчиком. Еще бы, только-только со студенческой скамьи, и уже старший следователь! Сам же Федор Михайлович не раз говорил, что в его время до старшего следователя долго росли — и в помощниках следователя не один год, бывало, походят, и следователем покорпят, по району поездят, в грязи поплавают, в снегу покупаются, и лошадей научатся запрягать, и в седле кое-что намнут, и пенек вместо стола приспосабливать научатся, — словом, поймут, какая она есть, жизнь следователя. «А вам, — это он мне в глаза говорил, — вам что-то фортуна шибко ласково улыбается, смотрите, не зарвитесь и не сорвитесь». Меня такие рассуждения обижали и раздражали, но выслушивал их я всегда молча, спорил только по делам, молчание же мое Федор Михайлович истолковывал как высокомерие и нежелание внять разумным советам. Словом, он был резок, говорил то, что думал, и не очень заботился, нравится это кому-нибудь или нет. Но вот Федор Михайлович кладет карандаш и поднимает на меня удивленные глаза: