Часть четвертая
ЛЕТО
Но из этого первого летнего пекла родилось вскоре второе, куда страшнее, чем то, что было поначалу, «всем летам лето», как его называли: неистовое, пламенное — даже ночи, казалось, пылали. Началось в середине июля — словно чья-то невидимая, но неумолимая рука заслонила весь горизонт сплошной мутно-белесой стеной, и умеренно теплая средиземноморская страна внезапно превратилась в огненную топку. Ветер уже с утра обжигал легкие. Ртуть в градуснике взлетела до упора и как будто застряла там навеки. Даже передачи важнейших новостей открывались теперь сводками погоды. Синоптики стали постоянными гостями на телеэкранах — они уныло и путано пытались объяснить необъяснимое, но в их заискивающих голосах слышались также апокалиптические нотки. И вдобавок ко всему власти выбрали именно это время, чтобы повысить наконец налог на зарубежные поездки, и все, кто надеялся улизнуть от жары за границу, теперь вынуждены были остаться на лето дома. С отчаяния люди толпами ринулись на пляжи, и Молхо тоже завел теперь обычай гулять там после работы, хотя прежде многие годы вообще на море не ходил. Совпало так, что с началом жары он сел на жесточайшую диету, полагая, что чем больше похудеет, тем более широкие романтические перспективы откроются перед ним, и теперь целыми днями питался одними лишь ранними полосатыми арбузами без семечек и каждое утро враждебно разглядывал упрямый указатель напольных весов, который полз вниз со скоростью черепахи. В нем угнездилась неизбывная тихая тоска по всем тем блюдам, которые он не мог себе позволить, а порой даже вынужден был, с сокрушенным сердцем, выбрасывать. Та робкая сексуальность, которая проснулась в нем весной, все еще казалась ему чем-то чужим — она как будто жила с ним рядом, но как бы сама по себе, осторожная, пугливая и застенчивая, словно приблудившаяся к нему бездомная кошка благородных сиамских кровей, лишь время от времени лаская его бедра своим твердым бархатистым хвостом. «И верно, пора уже», — сказал он себе и начал внимательней присматриваться к встречным женщинам, уже не торопясь, как бывало, побыстрее пройти мимо. Чаще всего они не нравились ему. Они казались слишком потными и усталыми — не женщины, а сплошные изъяны. Но иногда его глаз выхватывал какие-то до боли привлекательные детали. На пляже, проходя между лежащими на песке телами, он высматривал молодых матерей, обремененных малолетними детьми, — беззащитные, усталые и растерянные, они казались ему приятнее, от них исходило какое-то тихое сияние, тогда как одинокие дамы, хотя порой куда более ухоженные, выглядели грубо бесцеремонными в их откровенной жажде покрыть загаром все свои обнаженные прелести. Иногда ему думалось: если бы я мог соединить их по частям — нога от той, волосы от этой, плечо или улыбка еще от какой-нибудь, — мне, возможно, и удалось бы в конце концов собрать из них такую, которую я мог бы попытаться полюбить, — и, подбадривая себя этими мечтаниями, он неторопливо входил в море, которое к вечеру напоминало, скорее, тепленький и солоноватый настой, пересекал линию довольно сильного в это время года прибоя и, наглотавшись пены, выбирался на спокойное и глубокое место и плыл среди таких же, как он, одиночек — преимущественно пожилых, но крепких женщин в купальных шапочках, похожих на шлемы, — иногда неприметно мочился прямо в воду и потом переворачивался на спину и подолгу лежал, безмятежно глядя в небо, где полновластно царило огненное солнце, которое в эти летние дни, казалось, никогда не заходило, а лишь на время затягивалось мглистой белесоватой завесой, и потом медленно-медленно поворачивал обратно к берегу, позволяя высоким волнам вынести его, как бревно, на песок, где он отряхивался, словно возвращаясь к жизни, и снова, даже не вытираясь, принимался бродить по пляжу, словно бы выставляя себя напоказ — вот мое тело, смотрите, вот он я, живой и невредимый, не затронутый смертью, — дайте мне женщину! Он искал знакомых и без труда находил их, все они были в эту жаркую летнюю пору тут, на пляже — бывшие соседи, друзья жены, врачи и медсестры больницы, сотрудники по министерству, — и потом стоял над ними, поглаживая себе грудь, и заводил нескончаемые пустые разговоры, обычно начиная с жуткой жары и всякого рода предположений о том, как это могло случиться, что из просто лета родилось такое вот страшное лето, и те, лежа на песке, смотрели на него с легкой улыбкой, а иногда, напротив, с раздражением, как будто подозревая, что вовсе не жара привела его на этот пляж, а неподвластная рассудку похоть, и иногда лениво расспрашивали о детях, а те, кто знал тещу, интересовались и ею, дивясь тому, что она все еще держится, как будто смерть дочери должна была давно свалить и ее. Порой, словно желая его утешить, ему рассказывали о других случаях рака среди общих знакомых, об уже умерших или лежащих при смерти людях, которых он и сам знал частично, потому что видел, как они испуганно входили в онкологическое отделение больницы в первые дни своей болезни, исчезая в боковых дверях, — и он стоял, рассеянно прислушиваясь к словам собеседников, глядя на восток, на хребет Кармеля, над которым с самого начала лета, с первых летних пожаров, стояло облако сероватого дыма, и ясно понимал, что все эти люди никак не могут решить, то ли он несчастен, то ли, напротив, счастлив, что у него умерла жена, и всё пытаются уточнить, когда же это случилось, и удивляются, услышав, что меньше года назад. Но, как правило, им быстро надоедало с ним разговаривать, и он тонко чувствовал этот миг и сразу же замыкался, уходил в себя, поворачивался, шел к своему месту, вытирался, одевался и возвращался домой, в беспощадно нескончаемый и беспощадно слепящий вечер, к такому же нескончаемому первому тому «Анны Карениной», который он уже несколько раз готов был бросить, если бы не просьба дочери, уехавшей после демобилизации в длительное путешествие по Европе и заклинавшей его перед отъездом: «Не сдавайся, отец. Это хорошая книга, по большому счету хорошая. Постарайся ее дочитать».