Но в начале августа то страшное лето, которое родилось из обычного, в свою очередь породило еще более жуткое чудовище — воистину дьявольское, добела раскаленное адово отродье, — и воздух над городом окончательно застыл, солнце разлилось разбитым желтком на горизонте, а небо затянулось жуткими языками сине-фиолетового пламени, скрывшими всю Вселенную. Черные эфиопские евреи, недавно иммигрировавшие в страну, перекрыли главные дороги в своих маршах протеста, и чернота их гладких сверкающих тел словно бы еще больше усилила и подчеркнула жару лета. «Как хорошо, что ты уже умерла, — шептал Молхо каждое утро, просыпаясь с треснувшими от жары губами. — По крайней мере, от этих мук ты избавилась». По радио и в газетах писали о каких-то загадочных взрывах на Солнце, но почему-то в Европе шли дожди, и теперь синоптики объясняли обрушившийся на страну пламенеющий ужас упрямым очагом высокого давления, застрявшим на границе между Турцией и Ираном, — они показывали схемы и диаграммы, на которых этот очаг выглядел чем-то вроде бесформенной амебы, — этакое уродливое одноклеточное существо, таинственная и простая форма которого вызывала у Молхо странное ощущение, будто это загадочное и примитивное существо каким-то образом связано с его женой: не может ли быть, почему-то думалось ему, что эта амеба — последний прощальный привет, который его жена посылает ему из глубин Вселенной, на своем мучительном пути к полному небытию, — и тайный страх наполнял его душу каждый раз, когда он видел на экране ту странную абстрактную кляксу, что когда-то была живой и теплой женщиной.
В одну из таких ночей он проснулся — в домах напротив тоже горел свет, потому что люди не могли уснуть из-за жары, — вышел на балкон, увидел мутный, блеклый оранжевый ореол, окружавший луну, и снова подумал, теперь уже не со страхом, а с глубокой печалью, о своей жене, превратившейся в абстрактную кляксу, в одинокое одноклеточное, которое из последних сил сохраняет в себе искорку ее сознания. Мысль о том, что еще немного — и эта одинокая клетка растворится и исчезнет в глубоких и темных просторах, заставила его вздрогнуть. «Надо влюбиться, — резко и отчетливо подумалось ему, — надо непременно влюбиться, только так можно одолеть тоску, которая впустую терзает меня, только так можно победить то безволие, которое охватывает меня всякий раз, когда я хочу подойти к женщине». Он вернулся в кровать, а утром, проснувшись, позвонил, как обычно, матери, и она — тоже как обычно — стала жаловаться на жару: у них, в Иерусалиме, еще жарче, убеждала она его и вдруг выразила желание приехать к нему и пожить немного у него в доме, может быть, он возьмет ее ненадолго на море? Он испуганно начал ее отговаривать — здесь очень влажно, ты не сможешь уснуть, в Иерусалиме хотя бы ночью есть чем дышать, может быть, лучше купить тебе кондиционер? Он готов приехать и помочь ей выбрать. Но мать наотрез отказалась от кондиционера: все, что ей хочется, это приехать и пожить несколько дней у него в доме, — и он понял, что ее не остановить, и в конце недели извлек ее, усталую, потную и задыхающуюся, из иерусалимского такси, которое доставило ее прямиком к его дому, и помог ей развесить свои платья в бывшей комнате старшего сына, а потом молча сидел напротив нее, на балконе, лицом к морю. Тем же вечером, стоя между двумя старухами, матерью и тещей, он угрюмо пробормотал обычное субботнее благословение вина и хлеба, на этот раз посвятив его своей матери, которая конечно же привезла с собой приготовленные дома мясные котлеты и не закрывала рот ни на секунду, пользуясь долготерпением тещи, которая слушала ее с тем же изумлением, что и ее покойная дочь, и с той же скрытой насмешкой. В конце концов, однако, тяжелая хайфская влажность оказалась сильнее, и побежденная ею мать удалилась в отведенную ей комнату, откуда вскоре послышалось ее легкое похрапывание. На следующий день, вернувшись с работы, он вывез ее к морю и посадил в маленьком шезлонге в относительно малолюдном месте, между двумя пляжами, чтобы укрыть от чужой толпы. Она осталась там сидеть, погрузив в песок короткие босые ноги, большая, грузная, непривычно накрашенная для пляжа, а он, как обычно, пошел искупаться, погулял вверх и вниз по берегу, а ближе к закату, когда пляж начал пустеть, вернулся, сел возле нее, рассеянно и лениво прокапывая в песке под шезлонгом длинный мокрый туннель и вполуха слушая запутанный поток ее финансовых жалоб, рассказов о детстве в Старом городе, воспоминаний о его умершем отце, сплетен обо всех ее соседках и приятельницах, и об их детях, и о детях этих детей, и обо всех случайно встреченных ею людях, которые расспрашивали ее о нем, о Молхо, — ему было приятно услышать, что она все время старается поддерживать в родном городе интерес к его персоне, и ведь явно небезрезультатно — именно оттуда, из Иерусалима, в последнее время стали доходить до него какие-то невнятные и странные сообщения, словно какие-то слабые тени прошлого проснулись там, — бывшие друзья, а то и просто приятели по школе и армии с недавних пор стали вдруг вспоминать о нем и интересоваться, как обстоят его дела, и среди них он впервые за долгие годы с удивлением услышал имя своего бывшего молодежного инструктора Ури. И вот теперь, сидя на берегу моря, у ног матери, обжигаемый солнцем, словно неподвижно припаянным к черте горизонта, он неожиданно для себя узнал, что Ури и его жена Яара действительно проявляют какой-то особенный, повышенный интерес к своему старому, недавно овдовевшему знакомому.