Пухленькая девица продолжала обмахивать перьями сверкавшие мечи, с интересом поглядывая на него, он сказал ей по-английски: «Мадам спит», — и, увидев, что она не поняла, жестом показал наверх, изобразил, что кладет голову на подушку, и направился к столику, чтобы приготовить себе завтрак. Прежде всего он старательно разделил всю еду по справедливости, строго пополам, положив себе от всего на отдельную тарелку, потом налил кофе и начал медленно есть, размышляя о покойной жене: когда бы она знала, что вот он, в силу некоего стечения обстоятельств, оказался здесь, в стране, которую она отказалась посещать из принципа! Однако ведь, с другой стороны, как он ни уважал ее принципы, пока она была жива, но ее смерть действительно вроде бы освободила его — да ей и самой, будь она жива, было бы наверняка интересно побродить по этому городу, вместо того чтобы цепляться за свои принципы с тем яростным фанатизмом, что постепенно сделал ее нетерпимо жесткой в суждениях и вечно всем недовольной женщиной, которая порой вспыхивала и раздражалась даже из-за него, из-за Молхо, хотя сам он в таких случаях чаще всего понятия не имел, что именно в нем ее раздражает. Ну что ж, сейчас она обрела наконец полный покой, а он — вот он, выздоравливает после нее, подкрепляясь сытным завтраком в чистом, маленьком пансионе — и где?! — в самом сердце старинного Берлина! Из всех мест на свете он нашел себе именно это.
Покончив с завтраком — и даже украв, не сдержавшись, маленькую булочку и кусочек сыра из порции своей спутницы, — он написал записку: «Доброе утро. Надеюсь, что боль уже прошла и сон был спокойным. Не хотел мешать, поэтому уже поел и вышел немного побродить. Вернусь в девять», — и снова поднялся на лифте, подсунул записку под дверь, спустился в свой номер, надел пальто, в вестибюле вручил ключ девушке за стойкой, взял еще две визитные карточки пансиона, сунул их в карман и вышел, с изумлением обнаружив, что за ночь, хоть он этого совершенно не почувствовал, парижский снег действительно догнал его в Берлине и теперь лег на город тонкой легкой пеленой. Тротуары, пожарные краны, фронтоны домов — повсюду лежали белые платки и покрывала, и он осторожно пошел по дорожке, уже протоптанной в снегу ранними прохожими, идя на этот раз в новом направлении, в сторону маленьких переулков в другом конце улицы. Он шел, то и дело вспоминая вчерашнюю оперу, пустую сцену, которую постепенно заливала толпа актеров, и ему казалось, что он вновь слышит издалека ту глухую, резкую музыку и в действительности шагает не по снегу, а по сцене, правда всего лишь как статист, но статист необходимый, а где-то на расстоянии — там, где белеют вон те деревья, — находится зрительный зал, сидят люди и смотрят на него. И он энергично шел и шел, поднимаясь на невысокую горку, пока не достиг какой-то старой церкви, рядом с которой торчала колокольня с золотым петухом на верхушке. Здесь он остановился передохнуть, глубоко вдыхая морозный воздух и прислушиваясь к далеким барабанам, подождал, пока коротко взвизгнули трубы, и пошел дальше, вместе со скрипками, спускаясь с горки в толпе детишек, которые, словно по невидимому знаку, вдруг разом выскочили изо всех домов с ранцами на плечах, потом пересек несколько проспектов и улиц, осторожно прокладывая себе дорогу среди женщин с хозяйственными сумками и выжидая перед замерзшими светофорами в толпе идущих на работу людей, а меж тем снег — мягкий, редкий и уже такой привычный — таял под его ногами, музыка накатывалась упрямо и зловеще, и невидимый режиссер приказывал: ты иди, твое дело идти, — а публика, что ждала там, вдали, в том месте, где сквозь белый туман уже робко пробивался золотистый свет утреннего солнца, неотрывно смотрела на сцену, зачарованная этой новой оперой, в которой он участвовал тоже.