Но в зал он вошел среди первых, их места на этот раз были ближе к сцене и центральнее. Зал заполнялся медленно, пустовало не только место рядом с ним, но и многие по соседству, и Молхо почувствовал невыразимую усталость — люди вокруг него тоже казались ему серыми и какими-то безжизненными, но одна пара, сидевшая за ряд перед ним, все же привлекла его внимание, особенно мужчина — он был высокий, лет сорока, в черном потрепанном костюме, с белым грязным шарфом на шее, краснощекий и рябой, голова втянута в плечи, тоскливые глаза с опаской осматриваются вокруг. Справа от Молхо опустился в кресло безупречно одетый немец, на вид постарше его, в руках у него была большая разукрашенная программа спектакля с объяснениями на нескольких языках, в том числе и по-английски. Молхо попросил разрешения глянуть, попытался прочесть, но усталость и разочарование притупили его интерес, ему хотелось лишь узнать, что за действующие лица в этой опере, и его несколько удивило, что возле Орфея стояло женское имя с добавленным в скобках словом «альт». Он спросил соседа, не ошибка ли это, но тот, точно так же удивленный, сказал на ломаном английском, что понятия не имеет — он вообще не разбирается в операх, он из маленького городка, где нет оперного театра, а сюда попал совершенно случайно.
Музыканты принялись настраивать инструменты, и странный мужчина, сидевший впереди, сразу же напрягся — Молхо услышал его короткие глубокие вздохи, как будто тот и сам настраивался вместе с оркестром, — а его жена стала беспокойно оглядываться по сторонам. Большие люстры медленно погасли, появился дирижер, и началась увертюра — торжественная, но лиричная, — и человек перед ним, прикрыв глаза, тут же начал покачиваться ей в такт, — видно было, что он хорошо, до мельчайших деталей знает эту оперу, так точно он выжидал каждый музыкальный переход, как будто предвосхищая появление очередной новой темы, — не то какой-нибудь безработный музыкант, не то опустившийся дирижер. Музыка ширилась и нарастала, вступали все новые инструменты, но этого человека, казалось, нисколько не интересовало, что там происходит в оркестровой яме, ~ опустив голову, он напряженно вслушивался в голоса инструментов и едва заметно дирижировал руками, нервно вздрагивая вместе с ударами барабанов и взревами труби снова воспламеняясь вместе со смычковыми, и в ожидании следующих тактов уже заранее указывал их музыкантам движениями тела, видимо воображая, что он повелевает настоящим оркестром. Время от времени он застывал совершенно неподвижно, при этом яростно и победоносно поглядывая на своих соседей, которые меж тем начали уже перешептываться и выказывать недовольство, — но женщина рядом с ним продолжала сидеть абсолютно спокойно, и только рука ее все время лежала на его колене, то ли успокаивая, то ли стараясь не выпускать его из-под контроля.
И вдруг музыка умолкла, словно притаившись, остановленная на полуфразе, занавес поднялся и открылись такие примитивные, предельно минималистские декорации, точнее даже — какие-то намеки на декорации, что Молхо ощутил раздражение, настолько уродливыми они ему показались, — наверно, он все еще не мог в душе примириться с утратой своего Моцарта, — казалось, они символизируют что-то вроде зала, хотя на самом деле это был даже и не зал, а что-то другое — может быть, улица или целый город, а то и весь мир, и через этот мир плыл какой-то гроб в сопровождении поющей процессии, а когда этот гроб поставили на пол, из него вдруг появилась женщина и понеслась через всю сцену куда-то прочь, точно ее уносил ветер. И тогда от группы отделился Орфей — это действительно была молодая, грубо сложенная женщина с небольшой арфой в руке, и Молхо посмотрел на нее с глубокой враждебностью. Вся эта опера казалась ему чем-то вроде наказания. «Так это не ошибка», — шепнул он старому толстому немцу, сидевшему рядом, и тот утвердительно кивнул. Голоса певцов начали подниматься, их чистые и ясные звуки спорили друг с другом, но на сцене почти ничего не происходило, исполнители двигались медленно, главным было само исполнение, мягкое и тягучее, и Молхо уже хотел было вздремнуть, но тут же понял, что не сможет, потому что рябой человек впереди начал вдруг сильно дрожать и трясти головой, его глаза налились кровью, и теперь уже многие стали невольно обращать на него внимание, кто с опаской, а кто с насмешкой или отвращением, он, несомненно, портил всем удовольствие, потому что мешал сосредоточиться и разрушал иллюзию. Пожилая немка, сидевшая рядом с ним, смотрела на него с возмущением и в то же время с явным испугом, — но этот безумец, видно, привык к испепеляющим взглядам и негодованию окружающих, потому что время от времени, словно желая успокоить и ублажить их, снова застывал, невинно обводя всех вокруг большими голубыми глазами, — однако вскоре музыка вновь увлекала его за собой, и он опять яростно сжимал кулаки, требуя предельной мощи от послушного ему невидимого оркестра. Пожилой провинциал, сидевший рядом с Молхо, неотрывно смотрел на безумца, — казалось, это зрелище его веселило, потому что на лице его расплылась довольная ухмылка. А тем временем на сцене Орфей своим низким альтом взывала к Эвридике и спорила с другими героями в долгих и сложных арпеджио, музыка которых иногда вдруг начинала казаться совсем современной и лишенной всякой мелодичности, а иногда становилась такой гармоничной, простой и почти элементарной, что Молхо даже попросил у соседа программку, чтобы посмотреть, когда жил этот Глюк, но там не было и признака каких-либо дат или указания на эпоху, и он снова почувствовал себя обманутым и оскорбленным.