Выбрать главу

Кстати, утром 7 марта пришла, наконец, давно жданная телеграмма за подписью Занкевича. Я догадался, что это тот Занкевич, который был только на два года старше меня по выпуску из академии, из чего я понял, что в генеральном штабе произошли перемены. Власть захватила молодежь.

Кратко сообщая об отречении Николая II и обращении к народу Михаила Александровича, новый генерал-квартирмейстер не говорил прямо о принятии на себя Временным правительством верховной власти, а только указывал: "Все главные управления военного министерства продолжают без изменения функционировать под руководством Временного правительства".

Слово "руководство", как не совсем военное, мне особенно не понравилось.

Вся революция ограничивалась тем, что название "нижний чин" заменялось словом "солдат" и что "солдатам приказано (кем приказано, не указывалось) говорить "вы", а они титулуют начальствующих лиц "господин генерал или полковник" и т. д.

Отменены "ограничения" (слово тоже маловразумительное), установленное статьями 29, 100, 101, 102 и 103 Устава внутренней службы.

Никакой революционной решительности и твердости в этом документе не чувствовалось, но все же он давал какой-то материал для установления нового порядка вещей.

"Объявляю по вверенному мне управлению следующую телеграмму генерал-квартирмейстера",- перечитываю я теперь копию своего приказа от 8 марта 1917 года за No 15, сохранившуюся на пожелтевших от времени листках французской бумаги.

Изложив манифест отрекшегося царя и отказавшегося от "невыгодного наследства" его брата, я заканчивал свой приказ так: "На основании вышеизложенных документов предписываю:

1) Сохраняя впредь до могущих быть изменений все военные законы и уставы, за исключением вышеупомянутых параграфов Устава внутренней службы, считать высшей властью в России Временное правительство.

2) Начальникам отделов, старшим и младшим комендантам объяснить, с особым вниманием - офицерам и солдатам, смысл совершившегося в России государственного переворота и необходимость соблюсти более чем когда-либо все требования закона и воинской дисциплины.

Обращаю внимание всех подведомственных мне лиц и учреждений во Франции на необходимость делом и примером поддержать в настоящую минуту честь русского имени офицера и солдата в глазах наших союзников. В настоящий момент главной целью нашей жизни является победа над внешним врагом, и потому прежде всего все мы должны проникнуться сознанием воинского долга перед бесконечно дорогим всем нам Отечеством.

Подлинный подписал: полковник граф Игнатьев. С подлинным верно: капитан Пардигон".

Последний пункт был вызван, по-видимому, брожением умов в солдатской массе и распущенностью в офицерской среде.

Перед окончанием служебного дня приказ уже лежал передо мной, перепечатанный на машинке. Оставалось его подписать. Он показался мне вполне обоснованным, однако моя собственная формулировка: "Считать высшей властью в России Временное правительство" - в последнюю минуту еще лишний раз меня смутила. Этими словами я принимал на себя какую-то самостоятельную политическую ответственность.

- Тут вот две опечатки нашлось,- сказал я своему секретарю,- они недопустимы в таком документе. Велите перепечатать, я завтра подпишу.- И, положив черновик в карман походного кителя, я вернулся на Кэ Бурбон.

Большим для меня подспорьем в жизни являлось привитое смолоду уважение к подписи. Сколько горя хлебнули целые русские семьи из-за необдуманного подписания мужьями или сыновьями денежных обязательств и как много было скомпрометировано французских политических деятелей их страстью к писанию писем по всякому поводу, к выдаче совсем, на первый взгляд, невинных рекомендаций. Подписав за время войны одних только казенных чеков больше чем на два миллиарда франков, я привык еще осторожнее давать свою подпись. Это очень мне пригодилось во всей моей последующей службе России, а в советское время создало репутацию надежного хранителя наших торговых интересов за границей.

- Передайте эти векселя на подпись Алексею Алексеевичу,- сказал как-то один из наших работников по Внешторгу,- он зря не подпишет.

Понятно, какое значение придавал я и подписанию своего приказа о Февральской революции.

Казалось бы, что за дни и часы, прошедшие после отречения царя, было время определить свое личное отношение к событиям в России. Однако так уж мы созданы, что и радость и горе ощущаются не сразу. Время их только усугубляет. Влюбиться можно подчас с первого взгляда, а глубоко полюбить случается, лишь пройдя вместе через тяжелые испытания.

Обрадовались мы революции, но что она за собой принесет?

Для меня, усталого не от работы, а от борьбы, жаждавшего коренных перемен в управлении России, революция в первую минуту казалась великим счастьем. Но как Россия сможет жить без царя? Что скажет наш многомиллионный народ? Как отнесется к революции наша великая армия?

Мысли и чувства перепутались, противоречия душили...

Их надо было во что бы то ни стало разрешить, и притом раз и навсегда. Я еще неясно сознавал, но предчувствовал, что, подписывая приказ, я определяю этим всю мою дальнейшую судьбу.

* * *

Тихо было в эту памятную для меня ночь в нашем кабинете на Кэ Бурбон. Наташа легла спать, а я, положив перед собой чистый лист бумаги, стал писать. Еще в академии у меня была привычка думать с карандашом в руках: для военного человека не бесполезно уточнять и закреплять на бумаге свои соображения. Но беда моя была в том, что мыслить приходилось не о войсках, не о снарядах, а о чем-то отвлеченном, что я долго опасался именовать политикой. Офицерам подобным делом заниматься не полагалось.

Сперва мысли продолжали лезть друг на друга, а когда я, потерев лоб, стал искать причину этой неразберихи, то с ужасом убедился в своей почти абсолютной политической безграмотности.

Поступая.в академию, я основательно изучил французскую буржуазную революцию.

В первую русскую революцию узнал о существовании эсеров, вооруженных браунингами, и эсдеков, невооруженных, но более опасных для существовавшего режима, опиравшихся не на разрозненное крестьянство, а на организованные рабочие массы. Читал я как-то в Париже о Плеханове, но о других вождях "левых" партий даже не слыхал.

В разнице между кадетами и октябристами разбирался плохо, так как не мог понять, чем отличается бородач-гастроном Миша Стахович - видный кадет - от моего корпусного товарища Энгельгардта - октябриста.

С Пушкевичем знаком не был, и речи его представлялись мне только не лишенной таланта болтовней. А Марков 2-й казался просто грубым хамом.

Заграничная служба, в особенности во Франции, вынудила меня ощупью разобраться в темном лабиринте политических партий, от которых зависела обороноспособность нашей союзницы. Читал газету Жореса и наслышался о забастовках как о крайнем средстве борьбы рабочих с предпринимателями.

В конце концов я был больше знаком с политической физиономией Франции, чем со всем происходившим за последние годы в России.

"Как жаль,- думалось мне,- что нет у меня ни одного русского, с кем бы я мог посоветоваться. Извольский растерялся, Севастопуло мыслит о России как иностранец, а мои сотрудники, даже полковники, уже ничего в политике не смыслят".

Одиночество заставило вспомнить об ушедших уже в могилу дорогих и близких мне людях. Как бы они думали и поступали, очутившись в моем положении?

Помню, как в раззолоченном мундире камер-пажа приглашался я по воскресеньям, после обедни у бабушки, на завтрак к дяде Николаю Павловичу и, пользуясь его особым расположением, проходил прямо в рабочий кабинет этого бывшего государственного деятеля. Он сидел у письменного стола, вечно заваленного, вероятно, по привычке, какими-то бумагами, а я, ожидая, когда он кончит писать, смотрел в окно, выходившее на Мойку, насупротив красного здания придворных конюшен.

- Смотрите, дядя,- не удержался я от возгласа,- казаки идут! Едучи к вам, я слыхал от извозчика, что на Казанской площади студенты бунтуют. Неужели казаки будут их рубить?