Выбрать главу

Как бы заново переживая, Левандовский нервно обтер платком бледный лоб. И хозяин решил быть великодушным:

— Теперь, когда Игорек честно признался в заблуждениях и заявил, что его мозги прочистили, предлагаю всем нам, а ему, охрипшему от исповеди, в особенности, промочить горло!

Тут, однако, возроптал Иночкин, прославленный токарь:

— Надо бы, ребята, того… Анку, что ли, подождать. Ведь обещалась прийти…

— Ничего! — успокоил Трегубов. — Придет — мы ей штрафную нальем.

Все задвигали стульями и стали рассаживаться, нацеливаясь глазами на закуски и бутылки. Упирался лишь один Алексей — и неспроста. Трегубов, проявляя деспотически-ласковую власть хозяина, непременно хотел усадить гостя в кожаное кресло, которое, по его словам, символизировало тогдашний заводской комитет комсомола. Для пущей убедительности он даже перевернул у изголовья дощечку с обратной надписью: «Секретарь тракторозаводского комитета ВЛКСМ А. С. Жарков». Но Алексей был непреклонен. Усевшись в кресло, он невольно заполучал бы право на некий особый почет; а это всегда претило его натуре, стремившейся именно других людей окружать почетом.

— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, — покорился со вздохом Трегубов. — Только учти: первый тост за тобой.

Кресло было отодвинуто в угол, как вещь явно чужеродная, к тому же способная разрушить единство друзей. Алексею придвинули табуретку, и он, плотный, ширококостный, уселся с особенным удовольствием.

— Кха, кха… Комсомольское собрание объявляю открытым! — откашлявшись для важности, проговорил самочинный председатель Трегубов. — Слово предоставляется товарищу Жаркову. Нашему Алеше!

Раздались хлопки: все явно настроились на длинную торжественную речь. Но Алексей, поднявшись, сказал просто и кратко:

— Давайте же, друзья, и в этот десятый, по общему счету, наш тракторозаводский Первомай выпьем за вечную дружбу нестареющих комсомольских сердец!

Выпили, закусили, помолчали. И прекрасно и свято было это мгновение тишины. Как вдруг на балконную дверь с силой надавил ветер, распахнул ее, раздул тяжелые шторы, закружился по комнате, взбивая прически, теребя галстуки, звякая подвесками люстры. Однако все обрадовались, зашевелились, заговорили вразнобой, и никто даже не пошел прикрывать дверь.

— Постой, а не тебе ли, Костик, я влепил в толстозадое местечко хо-о-о-рошую порцию дроби? — силился припомнить прославленный токарь Иночкин и при этом очень проникновенно, с искрой и нежностью во взоре глядел-поглядывал на своего не менее прославленного соседа — кузнеца Фундышева.

— Как, неужели?.. Да не может быть того! — послышалось со всех сторон.

— Нет, очень даже может, — упрямо и весело продолжал Иночкин, в то время как Фундышев конфузливо почесывал клещеватыми пальцами мясистый затылок в дымчато-ржавом, точно подпаленном, волосе. — Да, вот он сейчас головешку скребет, а раньше-то, извините, он другую, так сказать, деликатную часть своих геркулесовских телес скреб. Потому что кем я тогда был, в двадцать восьмом году? Караульщиком бахчей. Вручили мне хуторяне старенький дробовичок, ну я, парнишка, и дозорил в шалашике на песчаной плешине. Бездремно стерег арбузы и дыни, а от кого — вы сами небось знаете. Рядом-то площадки Тракторостроя. Там землекопы копошатся, грабарки скрипят. Пыль оттуда, из котлованов, иной раз под небеса вскинется. Настоящая дымовая завеса! А уж тогда ты, страж хуторского добра, в оба гляди. Непременно ожидай гостей незваных — мужичков-сезонников. Наползут они саранчой, натискают в торбы, в мешки дыни, арбузы и тикают. А я в той проклятущей пыли, как во тьме ночной, блуждаю, наугад дробью сыплю, волком вою для устрашения… Ничего не помогает! Нет никакого сладу с прожорливой саранчой. Тогда, с горюшка, я — к начальнику строительства. Иду, а у фонарного столба, глянь, стоит ражий детинушка и этак задком, будто хряк, почесывается. «Ага! — кричу. — Это, значит, я тебе влепил гостинца! Будешь теперь чужое добро хапать!» А детинушка — ну, прямо вылитый Фундышев! — стонет, охает, однако свой разбойничий характер выдерживает. «Все равно, — говорит, — ничего не боюсь! Опять пойду на бахчу. Не пропадать же от жажды! У нас тут, — лопочет при полной отчаянности, — водопровод маломощный: в трубах больше воздух шипит, пузырится, чем вода булькает. Все мы тут пропадаем от безводья, со стройки сбежим!» И такую, верите, тоску нагнал на меня, что пожалел я его, черта недобитого. Уж так пожалел мужичков-сезонников, что на следующий день самолично притащил им дыни и арбузы. А один хуторской дедун и приметил мое доброхотство. Тут меня, конечно, из сторожей вон. Да я парень не промах! Я живо на стройку подался. Сам теперь на бахчу набеги совершал, и в меня самого же родня хуторская из дробовичка пуляла…