Норцов вскоре задремал. Я вышел в коридор. И справа и слева от меня звучала напористая немецкая речь, которую я неплохо понимал (спасибо сарептским Вельцам!). На родину возвращались коммерсанты, спортсмены, дипломатические сотрудники посольства в Москве. Почти все они были в коричневых бриджах, в желтых крагах, в длинных приталенных пиджаках с узкими лацканами, похожих вместе и на старомодные сюртуки, и на самые новейшие фраки.
Один из пассажиров, маленький, лысоватый, с длинным узким черепом, нависающим над шеей (он почему-то напомнил Геббельса), стал пристально всматриваться в меня, а затем завел со мной весьма любопытный разговор. Он сказал, будто я — совершенный тип арийца, наилучшее выражение нордической расы, с точки зрения знаменитого ученого Гюнтера, и признался, что он, Ганс Зюдер, расовед, является преданным его учеником.
Слова нового моего знакомого не удивили меня. Еще мои сарептские воспитатели Вельцы не раз говорили, что я напоминаю им рано умершего сына Иоганна. Удивило меня дальнейшее признание расоведа. Он с грустью поведал о том, будто установил среди низших сословий немцев бо́льшую ширину скульной кости и угла нижней челюсти. По его мнению, это указывает на преобладание среди скуластых короткоголовых немцев восточной и восточно-балтийской крови. „А коли так, — заключил Зюдер, — то они неполноценные, грош им цена!“
Я едва не рассмеялся, если бы не любопытство: к чему это настойчивое подчеркивание чистоты нордической расы? В ответ расовед процитировал высказывание Адольфа Гитлера: „Мы возродим тип северного германца путем обязательного скрещивания в течение ряда поколений“. Гитлер призывает сделать все возможное для защиты чистоты расы. Ему кажется странным, что немцы совершенствуют породы собак, лошадей и кошек, а самих себя обрекают на вырождение.
Зюдер со своей бредовой расовой теорией быстро наскучил мне. Я простился с ним, сказав, что завтра уже в четыре часа утра пассажиры услышат любезное словечко „пассконтролле“, а посему — надо хорошенько выспаться.
Но мне не спалось: я был слишком возбужден этой поездкой. И я, наверно, первым увидел пограничную станцию в предрассветных сумерках.
Здесь широкая русская колея обрывалась, не в силах породниться с более узкой, европейской. Пассажиры, под наблюдением пограничников в зеленых фуражках, стали пересаживаться в легкие вагончики с сидячими местами. Затем юркий чистенький паровозик увлек наш состав до первой зарубежной станции, где опять была пересадка — на этот раз в берлинский экспресс с одноместными спальными купе.
„Сколько хлопот! — заметил Норцов. — А дело-то проще простого! Держи в готовности на границе тележки западноевропейского образца, ставь их под вагоны, вот и не нужна пересадка. Но сие новшество, видимо, находится в прямой зависимости от советско-германских отношений, под которые тоже надо подставлять тележки, только дипломатические, чтобы они, эти отношения, скользили гладко и без остановок по рельсам полнейшего взаимопонимания“.
Эту откровенность Норцов позволил себе, конечно, до посадки в экспресс, когда мы шли следом за носильщиком в белом фартуке и форменной фуражке, а в вагоне он стал на редкость замкнутым и часто поглядывал на репродуктор под окном: в него мог быть вмонтирован подслушивающий аппарат.
Вскоре по коридору загремели кованые сапоги (ковер еще не был раскатан) и раздались выкрики: „Пассконтролле! Пассконтролле!“ В купе вошел офицер. Мы протянули ему паспорта и билеты. Он долго рассматривал их со строгой, но любезной улыбкой человека, вынужденного прибегать к столь беспокойным формальностям, затем сделал неуловимый жест пальцами — большим и указательным, будто собирался прищелкнуть. И тогда в купе довольно бесцеремонно вошли два солдата в серо-зеленых мундирах, в грубых сапогах, пахнущих ваксой, и стали резко поднимать сиденья диванов.
Наконец со всеми формальностями было покончено. За окнами нежно пропел прощальную песенку станционный рожок; ему откликнулся басовитым гудком локомотив — и колеса, учащая стук, начали как бы будить туманно-сонные просторы Германской империи.
По коридору, изгибаясь, прошел кельнер с медным подносом, и это было кстати: мы изрядно проголодались и с удовольствием выпили кофе и отведали пирожков, хотя это были эрзац-кофе и не очень-то вкусные пирожки.
В коридоре опять зазвучала немецкая речь. Только теперь фразы произносились отрывисто, без привычного проглатывания окончаний их, а с нажимом на них. Заметил я перемену и в одежде пассажиров: многие надели коричневые рубашки с нарукавными повязками, на которых извивалась черная свастика в белом круге.