Выбрать главу

На пути этого вала вздымался бревенчатый утес — Царицын. Здесь, в крепостных наугольных башнях, на стенах в острых кольях, у бойниц с пушками и самопалами, бездремно несли дозор стрельцы. Не однажды тряслись они в страхе под нахлестами разгневанной людской стихии. Наконец и вовсе рухнули подмытые стены, и хлынули в пролом казаки и «сбродники»… Засмирили этих — глянь, «забаламутил» зело речистый монах Сильвестр, по прозванью «черный дьяк», возопивший с колокольни: «Идем, миряне, изымать бояр!» Только сыскали на монаха управу — заколобродили раскольники. Не успели царские ратники расправиться с ними — новая напасть: атаман Сережка Кривой грозится приступом. А за Сережкой уже сам Степан Разин «припожаловал» под стены крепостные, дубовые, и царицынский сермяжный люд без промешки распахнул перед ним ворота и вынес хлеб-соль. Затем, после разинцев, полонили Царицын булавинцы, нарекли его градом вольным, казачьим, самоуправным, да одолела повстанцев царская рать — и потянулись к Москве, на десятки верст, виселицы…

Но этот вольнолюбивый город, сейчас расхлестнувшийся, подобно орлиным крыльям, на обе стороны от Мамаева кургана, был славен не только прошлым. Прекрасна была его новь. И Оленька глаз не отрывала от пятнадцати высоченных труб, стоявших рядышком в рабочем строю, дружно выдыхавших рыжие, бурые, ядовито-желтые дымы всего в каких-то двух километрах от кургана, за приречным Банным оврагом, будто и праздник для них был не праздник…

— Да, дымит наш «Красный Октябрь», — сказала Оленька горделивым тоном заводского человека. — Все пятнадцать мартенов без передышки трудятся!

— Нет, седьмой на ремонте, — заметил Сергей Моторин.

— А ведь и верно: одна труба не дышит! — Оленька шутливо-озабоченно всплеснула руками и тут же рассмеялась: — В тебе, Сережа, тоже сегодня мало огня! Ты сам сейчас, как седьмой мартен, потухнешь!

И столь заразителен был этот грудной девичий смех, что Сергей, хотя и взглянул настороженно на Оленьку, не мог в ответ не рассмеяться своим сухим, четким, как бы просеянным сквозь зубы, гортанным смешком. А Оленька уже не отрывала глаз от повеселевшего парня, и эти глаза говорили:

«Я люблю тебя за то, что ты смелый и настойчивый в работе, что ты не пьешь и не куришь, как мой брат Проша, и всегда, в будни и праздники, ходишь аккуратным! А главное, я люблю тебя потому, что ты, именно ты, а никто другой, встретился мне в тот февральский день, и я смогла тебе помочь, а потом пойти с тобой в огонь и дым, и остаться там, на заводе, и полюбить его, как тебя самого!»

III

Они познакомились в февральский метельный вечер.

Оленька, закутанная в пуховый платок по самые глаза, в коротенькой заячьей шубке (подарок брата Алеши), вспарывая снежные намети на дороге острыми кожаными носками бурок, разрумяненная ледяным волжским ветром, краснощекая, как девушка с кустодиевской картины, возвращалась к себе домой, в поселок Малую Францию, от подруги, жившей за трамвайной линией, в новом поселке Металлургов. Но возвращалась она печальная, внутренне угнетенная: подруга теперь училась в механическом институте (а Оленьке не удалось поступить туда); у подруги отныне завелись знакомые парни (а Оленька зналась со школьными подружками, уже изрядно наскучившими); подруга вся была оживлена впечатлениями студенческой жизни и рассказывала о ней упоительно (а Оленьке, кроме того, что жизнь ее пошла кувырком, в сплошных метаньях, и рассказать нечего было!).

Наверно, из-за этой душевной подавленности родной поселок показался тогда Оленьке на редкость скучным и тоже как бы угнетенным. Все плоскокрышие, в один этаж, однообразные рабочие домики на четыре семьи казались еще ниже, чем обычно, заваленные сугробами. А на улицах — стылый мрак, сплошное уныние: почти все фонари были повыбиты из мальчишеских рогаток. И ни лая собачьего, ни одной живой души! Стоят лишь водонапорные колонки, обледенелые и толстые, как снеговые бабы.

Жарковы жили на краю поселка, там, где рабочий садик отделял Малую Францию от ее именитой соседки — Большой Франции. Путь был долгий, к тому же приходилось идти против ветра. Оленька низко пригибала голову, непрестанно смахивала налипающие на ресницы снежинки, выдувала их из шарфа, а иногда и стряхивала варежкой толстые хлопчатые ломти с плечей, словно именно снег давил на нее — не само бремя незадачливой судьбы. При этом она даже не всматривалась в дорогу перед собой, да еще и шла как-то неловко, бочком, выставляя под ветер то одно, то другое плечо, — вот и споткнулась обо что-то мягкое, едва не упала, однако все же удержалась, встревоженно глянула под ноги…