Он кинулся бежать, Прохор — следом; а сверху по ним, сбивая ветки, посыпались, будто град, пули, и весь мглистый сырой воздух перед глазами мертвенно засветился от перекрещенных трассирующих очередей. Значит, путь вперед, к реке, был отрезан! Прохор тут же метнулся влево, в кустистую гущину, да обо что-то стукнулся, упал и пополз уже напролом, кровеня лицо, руки о колючки ежевики…
Сколько он полз, Прохор не помнил. Судя, однако, по отдаленной стрельбе, он должен был бы находиться где-то поблизости от своего отряда. Его смущало только то, что ниоткуда не раздавался знакомый лепет родникового ручейка. Тогда он стал приглядываться… Прямо перед ним отвесно вздымался глинистый красноватый скат с редкими распластанными кусточками. Вероятно, это был овражистый отросток балки. Теперь, пожалуй, следовало отправляться на поиски ручья. И, поднявшись, Прохор потащился вдоль глинистого ската, по сухим прошлогодним листьям. Ему казалось, он идет в сторону ручья, а между тем склон оврага оголился и стал вроде бы ниже, покатистее.
— Хенде хох! — внезапно раздался над головой четкий, как клацанье затвора, властный голос.
Прохор вздрогнул, попятился и, еще не видя никого перед глазами, судорожно схватил болтающийся на животе автомат и начал стрелять вверх. При этом он продолжал пятиться в надежде уйти с открытого пространства в кусты. Но, распаленный, он не видел, что именно оттуда, из-за кустов, грозила ему опасность. Он не слышал из-за стрекотни своего автомата и треск валежника под чьими-то ногами. Он только почувствовал, да и то на миг, острый рубящий удар по затылку…
Когда Прохор очнулся, руки его были накрепко связаны за спиной. Над ним высился голенастый немец в распахнутом мундире лягушечьего цвета, в пилотке на голове, с подвязанной к поясу каской. Ударяя носком сапога в бок лежащего, он покрикивал: «Шнель, шнель, рус!» Прохор с трудом поднялся, глянул исподлобья, но тут его уже прикладом ударили в спину, и он, с выражением злого бессилья на лице, двинулся вперед — вверх по овражному пологому склону. Затем, ударом же приклада, ему подсказали, что надобно соскакивать в траншею. Он соскочил и побрел по ней, понурый, задевая края, ссыпая на днище сыроватые комья земли. Им вообще владела вялость обреченного. Он не мог простить себе позорной оплошности. Каждый тычок приклада в спину теперь как бы вдалбливал в него страшную истину: да, да, ты, Прохор Жарков, отныне уже не рядовой Красной Армии, а всего-навсего военнопленный!..
Он долго шел по ходам сообщения, мимо блиндажей и дзотов, пока наконец его не вытолкнули наверх, на лужайку, где серыми грузными тенями застыли орудия, и не повели в сторону кудрявой, сонно лепечущей на вечернем ветерке дубравы.
Здесь уже, среди толстых стволов, сливаясь с ними, чернели танки; изредка доносился чужой резкий говор, похожий на треск сучьев, да похлопывали крышки аварийных люков. И Прохору вдруг подумалось: нет, в этом месте отряду Козырева ни за что не прорваться к Донцу! А коли так, то непростима его вина перед верными товарищами, которых он обрек своим промахом на неизвестность, быть может — на гибель.
Через дубраву Прохора проконвоировали к белым хаткам-мазанкам. Около одной, самой ближней, стояли на посту два солдата в застегнутых наглухо мундирах знакомого лягушечьего цвета, с лоснящимися на груди автоматами-пистолетами. Немец-конвоир тоже поспешил застегнуть мундир, затем снял с головы пилотку и сунул ее в карман, а каску надел. Лишь после наведения этого глянца он гортанно и возбужденно заговорил. Один из часовых тотчас же скрылся в хате. А спустя минуту он возвратился уже вместе с офицером — длиннолицым, узкоплечим, с витыми серебристыми погончиками. Офицер кивнул, и конвоир, на этот раз не тычком приклада — нажимом плеча, не без оттенка некоторой показной добропорядочности, подтолкнул пленного к двери.
Прохора ввели в довольно просторную и светлую, освещенную аккумуляторными лампочками, очень чистенькую горницу. Прямо посередке ее, за квадратным столом под белой расшитой скатертью, сидел в шелковой рубашке полнотелый, с округло выпирающими плечами и грудью, пожилой лысоватый человек в очках с золотящимся ободком. Он аккуратно намазывал широким ножом комковатый мед на хлебный ломоть и, мелко откусывая, обсасывал его и щурил глаза от удовольствия.
Только сейчас, глядя на ужинавшего, хорошо упитанного, породистого немца, Прохор почувствовал голод и вместе с голодом нестерпимую палящую ненависть к чужеземцу. Было что-то противоестественное уже в одном том, что этот пришлый обжора сидел на правах хозяина в опрятной украинской хате, а он, Прохор Жарков, свой человек на земле своей, стоял перед ним со связанными за спиной руками, в прохудившихся кирзовых сапогах и, глотая слюну, затравленно озирался.