Нашлось приветное местечко: суходол с былым остожьем. Прохор с ходу кинулся в травяную труху — будто в пухлую перину провалился. Сразу напала, притиснула многодневная усталость; начали смыкаться глаза. И как Прохор ни крепился, а сон все же одолел — тяжкий, глухой, почти обморочный сон. Лишь какая-то мозговая клеточка, видимо, бодрствовала в потухшем сознании, потому что глубокой ночью Прохор нервно вздрогнул и пробудился в тревоге. Над рекой рассыпались автоматные и пулеметные очереди. Мутные со сна глаза различали огненные гребни разрывов на высоком правом берегу. От них вся река непрестанно, колюче вспыхивала.
— Ну вот, кажется, пошли на прорыв, — пробормотал Прохор. — Наверно, Евстигней Лопатко помог…
Он видел, как рассеянные взрывчатые вспышки перепархивали с береговых круч вниз, под гору, и как наконец сгустились там в одно пламя. Значит, прорыв удался, если бой шел у самой реки!
…В предрассветных сумерках, уже среди дюн боровой террасы, в сосняке, Прохор Жарков наткнулся на свой отряд. Но что это был за отряд! От нескольких сотен красноармейцев осталось немногим больше пятидесяти. Не было видно и Лопатко. Сам же Козырев лежал на песке скрюченный и вовсе как будто бездыханный, с забинтованной грудью. Неподалеку от него сидел, скрестив ноги, наводчик Поливанов и протирал тряпицей противотанковое ружье, бог знает каким чудом спасенное. Он так был увлечен этим нехитрым солдатским делом, что не заметил подошедшего Прохора, своего второго номерного. А у того слезы стояли в глазах: он, быть может, только сейчас, среди товарищей боевых, осознал и свою вину перед ними за неудачную разведку и то, что принадлежал уже не только себе, но в первую очередь всем этим полуживым, тяжело дышащим людям, потому что лишь в товариществе обретало смысл его существование — не в эгоизме личного спасения.
За всю многовековую историю Земля русская не знала столь опустошительного нашествия. Десятки тысяч хорошо отрегулированных смертоносных механизмов и миллионы вымуштрованных и уподобленных тем же механизмам солдат и офицеров в серо-зеленых мундирах каждый день методично, по квадратам, с чисто немецкой аккуратностью, вытаптывали и выжигали до травинки, до кустика поля и дубравы, разрушали деревни и города, уводили полоненных советских людей на бесприютную чужбину, а сами с ненасытной злобой завоевателей продолжали свой истребительный поход в глубины России, чтобы снова и снова убийствами и насилием, пожарами и разрушениями утверждать безжалостную мораль цивилизованных варваров XX века: арийская раса — это раса господ-повелителей, и все народы мира должны стать рабами великой Германии!
Но еще никогда не достигало такой яростной стремительности вражеское нашествие, как в летние дни 1942 года. Пыль, взметенная фашистскими полчищами с раздольных шляхов Украины, теперь перекинулась на грейдеры и степные бездорожья Дона. Пыль, серая и мелкая, клубящейся беспросветной тучей надвигалась на солнечные просторы Поволжья и предгорья Кавказа и все живое покрывала мертвенным налетом. Пыль, подобная суховею, туманила солнце и мглистой бедой затягивала и сонную голубизну неба, и ясный свет ребячьих глаз. Пыль въедалась в гортань отступавших бойцов Красной Армии, забивала легкие, и тяжкий надсадный кашель разрывал полынный воздух выгоревшей степи. Пыль была повсюду; от нее так же нельзя было избавиться, как и от сумрачных солдатских мыслей: «Где же конец проклятому отступлению?.. Ведь должен же когда-нибудь наступить конец этой невыносимой муке и этому позору?..»
Прохор Жарков и его неразлучный наставник Степан Поливанов, оба легко раненные, в запыленных бинтах, положив на плечи, как жердину, длинноствольное противотанковое ружье, брели, прибившись к роте автоматчиков, по закаменелому грейдеру в сторону Калача. Разбитая в междуречье Северского Донца и Дона 28-я армия, куда они оба попали после выхода из окружения, уползала в полосу недавно созданного Сталинградского фронта, в его тылы, на «переформировку», чтобы возродиться уже в новом обличье.