Только одна полоса моей жизни была изменой себе, была отказом от самой задачи – быть самим собой. Это случилось между исключением из партии в 1946 г. и арестом в 1949-м. Мне говорили: надо апеллировать. Исключение за «антипартийные высказывания» – путевка в лагерь. Там очень, очень страшно, не вынести. И я апеллировал. Я лгал. Я делал вид, что не понимаю, за что меня исключили. Хотя я быстро понял, что моя воля быть самим собой не укладывалась в прокрустово ложе системы, начиная с элементарной партийной дисциплины, кончая идеологией и эстетикой. Я фальшивил на 100 % в высоких инстанциях, куда подавал свои бумаги, фальшивил наполовину в быту и только в гостях у Леонида Ефимовича Пинского (моего старшего друга – его тоже ждал лагерь) с отрадой снимал маску. Я был наказан: за три года не родил ни одной стоящей мысли, не продвинулся ни на шаг вглубь.
Когда за мной пришли, я почти обрадовался. Меня охватил подъем, как при звуках артподготовки: в бой! И пока гэбэшники рылись в моих книгах, я со вкусом ел яблоко. Кончилась фальшь. Я снова становлюсь самим собой. Мое место в лагере, и я иду туда. Я был весел в 16-й камере на Малой Лубянке, и ко мне льнули люди, искавшие поддержки; я был весел в Бутырках. Там были свои испытания, и в лагере были, но я держал удары – и радовался тому, чему можно было радоваться, – белым ночам, музыке по репродуктору в ясные зимние ночи, беседам с друзьями, освобожденными от страха. И с этой привычкой держать удар я прошел через смерть Иры. Когда во мне самом ничего не осталось, кроме смерти. Привычка держаться несла меня через смерть. Помогали и близкие, но без привычки держаться я бы не выстоял. А потом оказалось, что это великий опыт: живым пройти через смерть.
Наша читательница писала мне, что без этого опыта я не стал бы тем, чем стал. Может быть. Но я никогда не отдал бы жизнь Иры, чтобы вырасти. Я готов был тысячу раз умереть, чтобы она жила. Я вместе с ней шел на риск операции, я рисковал собою вместе с ней.
Открытость риску была частью нашей жизни, нашей верности себе. Но я верил в наше счастье, как на войне верил в свое счастье, подымаясь под огнем, а на этот раз случилось другое: и я познал, как хрупко земное счастье. Чем счастье больше, интенсивнее, тем страшнее крушение. В каждом счастье – зерно страдания. Оно может прорасти или не прорасти. На этот раз оно проросло. Раскололось небо. А есть ли зерно равноценной радости в великом страдании? И если есть – у всех ли оно прорастает? И можно ли искать справедливости?
Среди детей, сожженных в Освенциме, среди детей кулаков, немцев Поволжья, кавказцев, крымских татар, умиравших в своих эшелонах, среди десятков миллионов, погибших на войне, было много таких, которых стоило выбрать и сохранить. В институте меня восхищал аспирант Ефрем Янкелевич. Я приходил слушать каждое его выступление. На войне он командовал взводом артиллерийской разведки, его окружили автоматчики, и он передал по рации: огонь по НП! Красивая, героическая смерть, но лучше бы ее не было. А сколько изувеченных, сколько обрубков – без рук, без ног, без ушей, без глаз, – оставшихся медленно умирать в отдаленных приютах, где они никому не мозолили глаза. Что им дал Бог, этим обрубкам? Толчок обратиться внутрь и увидеть внутренний свет, как Жак Лиссеран, ослепший ребенком восьми лет? Нечто подобное затвору, в полной тьме, на который подвижники шли по доброй воле? Но кто на это способен? И что делать тем, у кого травма черепа или позвоночника приносит муки ада – и мечту о смерти, которая годами заставляет ждать себя? Какие грехи могут припомнить несчастным друзья Иова?
Бог страдает вместе с каждой страдающей тварью. Это неотделимо от Его вездесущности. Но он не ведет нас под руки и не шлепает за шалости. Он дает человеку свой образ – и оставляет в море случайностей. «Здесь Он не царь», не судья и не судебный исполнитель.