Дух любви, объединяющий людей доброй воли, христианин может назвать духом Христа, и он будет прав; но буддист может назвать его духом Майтрейи, и он также будет прав. Майтрейя на санскрите значит любовь; это также имя будды будущего, будды любви; в его башне каждая душа отразится во всех других и исчезнет непонимание: таков миф. Такова же духовная реальность Небесного Иерусалима.
Я смотрю на рублевскую Троицу, я смотрю на репродукцию Трикайи из японского храма в Наре (VIII в.) – и я вижу одну и ту же небесную Троицу. В обеих отпечатался Дух, веющий всюду, отпечаталась тайна воскресения и тайна божественной энергии, изливающейся в мир из точки нуль, ex nihilo. И когда мы до конца смиримся, мы чувствуем эту точку.
Мысль, которую я привожу в эпиграфе, не впервые высказана. Мне вспомнился сперва Тейяр де Шарден, потом Фрейд. Концепцию Тейяра, изложенную в «Божественной среде», вполне можно передать двумя стихами:
Весною Бог раскрывается в рождении плоти, в ликовании плоти, в радости и муках любви. Бог весны разлит во всем, в каждом листочке, в каждом взрыве страстей, в каждом вздохе влюбленных.
Потом Бог уходит в себя, и плоть, оставленная им, вянет. А дух слышит зов – идти за Ним.
Михаил Михайлович Бахтин этот зов услышал. Он написал когда-то книги, дышавшие страстью, а в последние годы ушел глубоко внутрь себя и только слушал собеседников, почти не вступая в разговор, никогда не объясняя своего несогласия. Если нельзя было промолчать, выражал свое отрицание одним-двумя словами. Надо самому понять, почему Бахтин что-то отрицает. Причиной никогда не было самолюбие. Хвалил то, что выходило за рамки его концепции Достоевского, хвалил из бескорыстной глубины. Я трижды беседовал с ним и трижды преклонялся перед величием старости. Мой знакомый, хорошо знавший ветеранов Серебряного века, как-то сказал: надо быть таким стариком, как Бахтин, и не таким, как N…
Бахтина втягивали в новые замыслы, он уклонялся, медлил, с трудом и немного прибавлял к написанному раньше. Когда художник Селиверстов спросил, почему он тянет с предисловием к сборнику старых статей, – ответил: «потому что я сейчас так не думаю». Но никакой другой интеллектуальной конструкции не хотел создавать. Что-то подобное, видимо, чувствовал на старости лет Фома Аквинский, сказав о всей «Сумме теологии»: «Это солома». Но не заменял одну солому другой. Все солома, сравнительно с тихой глубиной, с Безымянным, объемлющим Названное.
Смерть Бахтина созрела, как созревает плод, и последние его слова, по свидетельству Селиверстова: «Иду к тебе, Господи».
Фрейд уходил иначе – к Танатосу. Он тоже чувствовал, что взлет страстей сменяется погружением в бесстрастную глубину, но глубина для него – просто могила. Сперва эрос без Бога, потом смерть без Бога. Непонятно, чем она влечет. Скорее тащит, и ничего не остается, как идти на казнь. Откуда же оттенок возвышенности на этом скорбном пути? Все-таки названо имя Бога. Все-таки есть чувство божественности: языческой, осколочной божественности, чувство осколков великого целого. Но нет пути вверх, к единству духа, в котором смыкается весна и осень. Нет возможности уйти от страсти к бесстрастию, которое больше страстей. Царство Танатоса ущербно. В нем нет места для молитвы смирения, сменившей мольбы влюбленных. Это смерть с кляпом во рту. За стоическим молчанием – невысказанный вопль.
Смирение, тишина, пустота. Я их чувствую, как одно целое. И сразу слышу вопрос: почему пустота? В смирившемся сердце – тишина. Это понятно, потому что привычно, потому что много раз повторялось. Но пустота кажется здесь чем-то чужим. Христиане приписывают пустоту дьяволу. Дьявол – пустая личина. Видимость тела, а внутри – пустота. И в секуляризованном сознании нигилизм принимается как отрицание всех святынь, всех сверхценностей. Фауст иначе понимал ничто, но «в твоем ничто я мыслю все найти» – не вошло в код европейской культуры. И трудно понять буддистов и даосов, для которых пустота – знак сверхценности. Понимание пустоты как святыни пугает и отталкивает.