Все, что ломает шаблоны, свалено Форестом в общую кучу. Факты, изложенные в книге, опровергают его. Мертон вспоминает с горечью поверхностные связи своей юности, корит себя за юношеский эгоизм, но никогда не осуждает глубокой любви, пришедшей к нему в последние годы жизни. В эссе «Любовь и жизнь» он пишет: «Мы созданы для любви. Смысл жизни – тайна, и открывается она в любви, через того, кого мы любим» (в той же биографии Фореста на с. 101).
Это можно отнести к любой любви, не только запретной для монаха, но и к ней также. Для предельно глубокой любви нет внутренних запретов. Я думаю, что самый образ Божий в мужчине окрашен его мужественностью, а в женщине ее женственностью, и тяготение друг к другу не противоречит тяготеню к Богу. Андрогинная молекула любви ближе к Богу, чем каждый любящий по отдельности. Остается противоречие между любовью и отрешенностью, но здесь можно вспомнить замечание Пикара, которого Мертон цитирует в «Мыслях уединенного»: «Мы созданы не для того, чтобы ликвидировать противоречия, а чтобы жить с ними», находить в глубине единство того, что на поверхности сталкивается. После одного из последних свиданий с Марджи Мертон пишет в своем дневнике: «Я могу жить только один. Одиночество – мой привычный климат. То, что мне разрешено было испытать такое полное единство, такую гармонию, такую любовь с другим человеком, с ней, – просто удивительно. Людей я люблю, но больше часа мне с ними трудно. С ней я был часами и не уставал, это чудо; но я все равно отшельник» (р. 162).
Впоследствии Мертон принял формулу, предложенную Рютер, женщиной-теологом, с которой обменялся несколькими письмами: отрешенность и созерцание перестают быть профессией, становятся частью большого ритма жизни. Но к этому ритму надо было заново идти каждый день, и Мертон шел к нему все свои последние годы.
Не все внутренне возможное было возможно внешне. Приходилось покориться традиции, которая в целом была еще живой и не допускала, до поры до времени, грубой ломки, открытого бунта. «Дорогая моя, что-то очень глубокое в нас велит нам сдаться, – писал он Марджи, – но не так, как сдаются, когда одежда падает на пол и тела приникают друг к другу. Насколько поразительней сдаться наготе любви и такому единению, когда между нами нет преграды иллюзий». Что Мертон имел в виду, говоря о падении преграды иллюзий, не вполне ясно. Возможно, растворение человеческого в Божьем. Во всяком случае, он не считал свою любовь ошибкой, слабостью. Стихи, посвященные Марджи, были им переданы в архив; они опубликованы через 25 лет после его смерти. «Пусть знают и это, – писал Мертон, – ведь здесь часть меня самого, моя потребность в любви, мое одиночество, моя внутренняя разделенность, моя борьба, в которой уединение и “спасает”, и мешает. Если оно спасает, то, видимо, не вполне» (р. 165–166).
Люди, подобные Мертону, не устают только от собеседников, с которыми можно молчать вдвоем, и такие собеседники становятся родными – иногда как супруги, иногда – как браться и сестры, как нерожденные дети. Полная преданность Богу не мешает частным привязанностям. Она исключает только поверхностные связи; и именно этот внутренний запрет открывает дорогу предельной глубине личного чувства.
Опыт Мертона повторил опыт истории. Древние греки не знали глубокой любви к женщине. Только в Средние века культ Пречистой Девы стал перекликаться с культом далекой возлюбленной, с рыцарским поклонением даме. Один из памятников истории любви – переписка Абеляра с монахиней Элоизой. Мертон и Марджи в чем-то подобны этой паре. Глубокая любовь мужчины и женщины невозможна без скрытого или явного религиозного поклонения, сдерживающего эрос. Пушкин почувствовал это в своем Бедном рыцаре, и в стихотворении о встрече с А. П. Керн есть те же обертоны. Мне уже приходилось вспоминать атеиста Стендаля, угадавшего, что верующие глубже любят. Мадам де Реналь говорит Жюльену Сорелю: «чувствую к тебе то, что должна была испытывать к Богу: благоговение, страх, любовь». Фабрицио дель Донго в сане епископа умирает от любви к Клелии Конти, как Перголезе, разлученный со своей возлюбленной.
Мертон оказался в плену своего пожизненного обета. Он не мог его нарушить без скандала, без грязных сплетен, и вынужден был принести свое чувство к Марджи в жертву человеческим представлениям об установленном Богом порядке. Но в душе он продолжал считать свою позднюю любовь даром Божьим, ничуть не противоречившим всему, что он искал и что нашел в отрешенности. Напротив, в диалоге с религиями Востока он находил себе оправдание. Он говорил, что чувствует себя скорее дзэнцем, чем траппистом; а дзэнская аскеза допускала возвращение в мир.