Выбрать главу

«История вчерашнего дня» навела Толстого, может быть, неожиданно для него самого, на мысль взяться за писание серьезнее, чем он это делал до сих пор. Тут, по-видимому, оказали свое действие и выезд на Кавказ, вырвавший его из наску­чившей атмосферы светских развлечений, и усиленное чтение, и влияние брата Николая, и даже совет Ергольской, о котором он напоминает ей в письме из Тиф­лиса от 12 ноября 1851г.: «Помните, тетенька, совет, который вы раз мне дали — пи­сать романы. Так вот я следую вашему совету, и занятия, о которых я вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю, появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу; но это работа, которая меня занимает и в которой я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить»[183]. Речь здесь идет, очевидно, о начатом «Детстве». Ин­тересно, что в письме к брату Сергею, написанном в это же время (23 декабря 1851 г.), Толстой не упоминает о своей литературной работе (вероятно, боясь иро­нии), а рассказывает о своей жизни и новых знакомствах.

С первых же дней новой жизни характер дневника меняется — вместо правил и сухих расписаний появляются наброски описаний, сценок, портретов, обсужда­ются технические вопросы — как писать. К началу 1852 г. уже готова первая часть «Детства». Толстой начинает следить и за журналами; мелькают отзывы о «Совре­меннике», «Отечественных записках», «Библиотеке для чтения» — отзывы, большею частью отрицательные: «Читал Современник, в котором все очень дурно... читал глупые повести в Библиотеке для чтения... читал апрельский Современник, кото­рый гадок до крайности». Рядом с этим — чтение исторических книг и иностранных авторов: Тьер, Ламартин, Бернарден де Сен-Пьер, Стерн («Читал Стерна, восхи­тительно!»), Руссо, Диккенс («Какая прелесть "Давид Копперфильд"!»).

Главные заботы Толстого сосредоточены около вопроса о выработке «слога» и около проблемы «описания». Характерно, что он работает сразу над несколькими вещами — параллельно с «Детством» делаются наброски к «Роману русского по­мещика», пишется «Набег», начинается работа над «Кавказским рассказом». Это возможно и характерно именно потому, что никаких «фабул» у Толстого нет, а есть куски, сцены, которые нужно только так или иначе связать и мотивировать. По­этому ему важно решить для себя самые основные вопросы литературной техни­ки — так, как будто литературы до сих пор на свете не было. Это производит наив­ное впечатление, но в известные моменты наивность бывает силой.

В частности, вопрос о «слоге» был в это время вопросом очень важным, но в литературе о нем как-то старались не думать, напрягая все усилия для создания интересной «беллетристики» и укрепления, таким образом, журнального дела. В журналах печатаются длиннейшие романы — вроде «Старого дома» В. Зотова, где есть все, кроме «слога». С другой стороны, у Тургенева и выдвигающихся в это время дам-писательниц «слог» так раз навсегда обработан и сглажен, фраза так спокойно и уверенно ложится в традиционные формы, что русский литературный стиль кажется уже достигшим совершенства и потому не требующим внимания. Это положение хорошо отмечено А. В.Дружининым в «Письме иногороднего подписчика» (1849). «Не очень далеко от нас то время, когда в русской литературе преобладал великий пуризм относительно слога. Целые статьи, в которых писате­ли упрекали друг друга в ошибках против синтаксиса, недавно еще печатались и в газетах и в журналах. В них было много дельного, и никто не станет отвергать не­обходимости правильного слога; но всему есть пора: всякое направление в литера­туре ведет за собой необходимую реакцию, и потому-то теперь мало говорят и пишут о слоге и языке писателей»[184].

Действительно, проблема «слога» сдвинута другими очередными проблемами, среди которых выделяются, как центральные, проблемы материала, героя и жанра. В связи с этим проза выдвигается за счет стиха: «Всякому известно, — пишет Дру­жинин в октябре 1849 г., — что в последние десять лет публика сделалась чрезвы­чайно холодна к стихотворениям, а критика, не ограничиваясь холодностью, с за­метным удовольствием преследует и поэтов и поэзию: каждое собрание стихов какого-нибудь нового писателя рождает по три и по четыре забавных рецензии и вслед затем предается забвению»[185]. Б. Алмазов пишет в фельетоне 1851 г.: «У нас в России ныне никак нельзя печатать стихов. Стихи всевозможными средствами и самыми разнообразными путями преследуются нашими толстыми и прекрасными журналами... У нас позволяется писать прозу: в прозе вы можете писать какие вам угодно пошлости, и будьте уверены, что, как бы вы плохо ни написали, петербург­ские журналы примут с благодарностью на свои страницы ваше произведение. Но избави вас бог написать, или — что еще опаснее — напечатать ваше стихотворение: стихотворение ваше будет встречено самыми строгими, мелочными придирками; вас поднимут на смех, назовут даже пожалуй, поэтом, а выражение поэт с некото­рого времени употребляется нашими журналами как бранное слово»[186]. Стих стано­вится исключительно средством пародии — все другие его качества и возможности точно отпадают. В пародию перерабатывается вся русская поэзия — как будто стих уже сам по себе, как носитель особого ритма и интонации, воспринимается в это время как нечто пародийное. Так поступает, например, И. Панаев («Новый Поэт»), перекладывая в стихи даже прозу Гоголя в целях его пародирования: