Выбрать главу

Пора, однако, вообще, вернуться к Толстому. Приведенный материал поможет ориентироваться в том, как «Детство» выглядело в русской беллетристике 1852 г. и что оно означало.

4

Толстой моложе всей основной группы «Современника» — Некрасова, Панае­ва, Тургенева, Григоровича, Дружинина. В этот момент разница в шесть-семь лет (а тем более в десять, как с Тургеневым) имела большое значение. Дебюты моло­дого поколения (Писемского, Григоровича, Достоевского и др.) уже прошли; прошли уже и литературные бури «сороковых годов». Все это не только соверши­лось без участия Толстого, но даже, по всей вероятности, и не доходило до него, а если и доходило, то частично, случайно, неполно, со стороны. Некоторое пред­ставление о московской литературной жизни конца сороковых годов он, может быть, и получил, но сквозь призму светских отношений и бесед. Кавказ обрывает и эти отношения — связь поддерживается только при помощи журналов, за кото­рыми в 1851-52 гг. Толстой следит довольно пристально.

Читая эти журналы, Толстой, между прочим, мог обратить внимание на то, что так назыв. «беллетристика», которую и сам он в дневнике называет «глупой», встречает в критике холодные или даже насмешливые отзывы, между тем как вещи промежуточного типа, близкие к очеркам, воспоминаниям или автобио­графиям, встречаются с сочувствием и рекомендуются читателям. В «Современ­нике» он, вероятно, читал «Признания» Ламартина, в «Отечественных запис­ках» — «Записки Андрея Тимофеевича Болотова». По поводу этих «Записок» Дружинин в «Современнике» 1850 г. (№ 11) писал об автобиографиях — Толстой, вероятно, читал и эти строки: «Автобиографии, то есть повествования истори­ческих и неисторических, любезных и нелюбезных лиц о происшествиях своей собственной жизни, с описанием своих мыслей и ощущений, всегда были люби­мым чтением людей с наблюдательным складом ума. Что может быть возвышен­нее и поучительнее, как следить за жизнью и чувствами личности, или почему- нибудь обратившей на себя внимание потомства, или просто близкой к нам, вследствие закона, так прекрасно переданного Теренцием в своем стихе: "Я че­ловек, и ничто человеческое мне не чуждо". Этою симпатиею лучшего класса читателей к задушевной исповеди своих собратий легко объяснить причину, по которой словесность почти каждого народа богата многими автобиографиями. И — странное дело! — все они замечательны по фактам и по изложению; отыскать плохую автобиографию во сто раз труднее, нежели самому сочинить плохой ро­ман и снотворную поэму. В автобиографии писатель описывает вещи, им виден­ные, страсти, им перечувствованные; а все виденное и перечувствованное вы­сказывается гораздо лучше и рельефнее, чем сцены, порожденные праздным раздражением фантазии». Далее Дружинин делает краткий обзор наиболее заме­чательных автобиографий — Сильвио Пеллико, Ж.-Ж. Руссо, Альфиери, Гёте, Бенвенуто Челлини, Шатобриана, Ламартина. При этом он ставит «Исповедь» Руссо выше записок Гёте по следующим соображениям: «Гёте, в своих записках, уже явно отклоняется от пути, указанного Жан-Жаком: он передает читателям только то, что казалось ему поэтическим в своей жизни, налагая на все остальное непроницаемый покров. Конечно, нельзя никого заставить быть откровенным

против воли; со всем тем насколько самый простейший факт из жизни Руссо превышает интересом и поэзиею драгоценнейшие из воспоминаний автора Фау­ста! Откровенность есть такой источник поэзии, которого не заменишь ни одним вымыслом, и хотя, по слабости человеческой натуры, полная откровенность в признаниях едва ли возможна, но даже самое стремление к ней уже производит благотворные результаты».

Оценка Дружинина подсказана наметившейся в русской литературе этого вре­мени тягой к «факту», к «материалу» — в противовес избитой стилистике и тради­ционным мотивам «светских повестей». Промежуточные, полубеллетристические жанры, свободные от фабульных схем и не притязающие на «художественность» стиля, оказываются более живыми явлениями литературы — если не для широкой публики, питающейся романами Вонлярлярского или Зотова, то для других. Под знаком «фактичности», «откровенности», «мемуарности» заново вступает в лите­ратуру старик Аксаков — под этим же знаком выступают впервые молодой Толстой и многие другие. Старческий по своей традиции жанр автобиографии, несколько принаряженный, возрождается под пером дебютантов. Описания детства, как фрагменты («Сон Обломова» Гончарова) или как отдельные вещи, являются в большом количестве — всё под тем же знаком «фактичности». В связи с этим ос­новной повествовательной формой становится рассказ от лица некоего «я» (Ich- Erzahlung), сообщающего все подробности своей жизни. Центр тяжести переходит от фабулы к описаниям и деталям, развертывающимся без отношения к сюжету. Так продолжается примерно до конца 1854 г. В своей повести «Тонкий человек» («Современник» 1855 г., № 1) Некрасов, в специальном отступлении, уже высмеи­вает это увлечение. Вместо того чтобы передавать рассказ Грачова («Грачов начал: «Чтоб сказать все, я должен коснуться моего детства...») Некрасов пишет: «Но рассказ Грачова длился несколько часов, и как мы не принадлежим к числу друзей рассказчика, то не лучше ли нам сократить его? Благо, у нас под рукою верное средство: опыт научил нас, что как только торжественное "я" уступит место скром­ному "он", многие подробности, казавшиеся чрезвычайно важными, вылетают сами собою. Например: "Принужденный сам заботиться о долговечности моих сапогов, я приискал какой-то дрянной черепок, пошел на рынок, купил дегтю, увы! на последний гривенник, и, возвратясь домой, тщательно вымазал мои сапоги, не щадя рук и подвергая невыносимой пытке мое бедное обоняние" Отбросьте "я", и останется: "он купил дегтю — и вымазал свои сапоги" Если вам мало одного примера, то можете делать опыты сами: теперь только и пишутся, что записки, признания, воспоминания, автобиографии. И вы увидите иногда результаты не­ожиданные. Эта невинная замена имеет действие лопаты, с помощью которой очищают — веют — только что вымолоченный хлеб: зерно остается на гумне, а ше­луху и пыль уносит ветер...» В том же номере «Современника» напечатана статья П. В. Анненкова «О мысли в произведениях изящной словесности», открывающая­ся большим рассуждением на ту же тему, как бы подводящим итог: «Рассказ от собственного лица освобождает автора от многих условий повествования и значи­тельно облегчает ему путь. С первых приемов писатель уже становится в положение человека, не слишком озабоченного достижением предположенной цели, что по­зволяет ему иногда резвиться перед своим читателем на просторе, а иногда даже кончить рассказ на полдороге... Случалось и, вероятно, еще много раз будет слу­чаться, что писатели, прельщенные выгодами формы личного повествования, принимались за нее, не взвесив предварительно важности условий, с ней сопря­женных. Последствия известны. Кто не знает, что рассказы наиболее вялые, ни­чтожные и пошло-притязательные, как в нашей, так и в других литературах, обык­новенно начинаются с «Я...»