Среди остального материала, выброшенного по тем же соображениям «неуместности», есть кое-что, рисующее отца более отрицательно, чем это было признано нужным, кое-что, изображающее Карла Иваныча в слишком комическом виде (сцена возвращения Карла Иваныча пьяного домой), кое-что, признанное просто наивным или грубым, как, например, фраза, которой кончалась гл. VII[214]: «Должно быть, с летами чувство обоняния у меня совсем переменилось. Отчего, сколько я теперь ни принюхиваюсь к запаху лошадей, этот запах совсем не имеет для меня того значения и прелести, которые имели в детстве?» В последних строках повести ослаблен сентиментальный стиль, в первоначальном тексте напоминающий не только Тёпфера, но и «чувствительные» повести Карамзина и его последователей — вплоть до деталей: «Иногда в душе моей вдруг пробуждаются грустные воспоминания о ней, мне приходит мысль, что уже я никогда не встречу в этой жизни такой нежной, любящей души, и, несмотря на то, что прихожане с удивлением смотрят на меня, я молча останавливаюсь около черной решотки, и горькие слезы капают из моих глаз».
Особый случай — большой кусок из письма матери, содержащий доводы против «общественного воспитания» детей в казенных заведениях. Это, очевидно, имело тогда злободневный смысл и было выброшено потому, что самые взгляды должны были казаться «неуместными».
В работе над «Детством» Толстой старается соединить два принципа: принцип автобиографической хроники, выражающийся в простой временнбй последовательности отдельных сцен, не связывающихся в фабульный узел, с принципом «повести», сюжетная конструкция которой обусловлена фабульным движением. Уйти совсем в сторону от традиций «беллетристики» он еще не решается — лишнее подтверждение его «робкости». Это сказывается в том, что через все «Детство», в качестве некой фабульной пружины, проходит история отношений между матерью и отцом и предчувствие трагической развязки. Характер этих отношений и их причины остаются загадочными что, само по себе тоже приобретает фабульное значение «тайны» и мотивируется психикой ребенка, не понимающего и не могущего ее понять. Тайна эта только слегка приоткрывается в разговоре бабушки с князем Иваном Иванычем (гл. XVIII), подслушанном Николенькой. Характерно, что именно из этой главы оказалось выброшенным заключение — вероятно, потому, что оно слишком подчеркивало вину отца: «Не могу сказать, что я не понимал, кто такой был он, которого обвиняла бабушка и оправдывал князь. Но в чем могла состоять вина лица, которое, по моим понятиям, ни в каком случае не могло подлежать осуждению, я никак не мог разъяснить себе. Я даже сомневался в том, действительно ли я слышал эти слова и справедливо ли было то, что они относились к папа. По случаю этого рассуждения в голове моей набралось столько догадок, воспоминаний и соображений, что я никак не мог привести в порядок моих мыслей и, как всегда бывает в подобных случаях, стал думать о предметах совершенно посторонних. Одно, что вышло из этой путаницы, это неясное понятие, которое, как ни пугало меня, я не мог уничтожить, о том, что отец мой может делать дурно».
К этой фабульной части «Детства» относится и появление в конце повести новой фигуры—«1а belle Flamande», присоединяющей к «тайне» другой характерный беллетристический элемент — любовную интригу. Все это нанесено легкими штрихами и отодвинуто на второй план — как намек на фабулу, но все же заметный именно как намерение. Тургенев обратил внимание на это, когда писал Некрасову 28 октября 1852 г.: «Ты прав, это талант надежный. В одном упоминовении женщины под названием "La belle Flamande", которая появляется к концу повести, — целая драма»[215]. Так, хотя и в легкой степени, осуществился в «Детстве» тот драматический «интерес», о котором, как видно по дневнику, беспокоился Толстой. Более того, автобиографическая форма стала к концу работы над «Детством» стеснять Толстого — именно потому, что он, в процессе писания, стал отходить от нее в сторону «повести». Это сказалось в отбрасывании «лишних» отступлений и рассуждений, об этом же он говорит в письме к Некрасову от 15 сентября 1852 г.: «Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предыдущими так стесняет меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения»[216].