Выбрать главу

Итак, после Тифлиса отношения братьев меняются — их пути расходятся. Ни­колай хотя и пишет, но ни о какой литературной славе не помышляет, «не пони­мает, чтб такое тщеславие», живет в шумной компании товарищей-офицеров, легко сходится со всякими людьми, пьет и опускается, несмотря на всю свою та­лантливость, превращаясь в типичного «неудачника»; Лев, наоборот, вместо «пус- тяшного малого», на которого Сергей рукой махнул, а Николай решил попробовать вывести в люди и увез на Кавказ, оказывается человеком «трудным», «тяжелым», замкнутым, высокомерным, упорным в работе, мечтающим не только об офицер­ском чине, как об этом говорилось в письмах, но иногда и о «покорении Кавказа». Недаром он разбирал «Наказ» не как студент, а как соперник Екатерины — наклон­ности деспота, тирана, завоевателя обнаруживаются в мыслях и в поступках.

Характерна одна деталь. Выше я отметил тон первого письма Толстого к Некра­сову — тон очень независимый, даже гордый, не похожий на тон тех многочислен­ных, вероятно, писем, которые Некрасов получал вместе с «самотечными» изде­лиями начинающих беллетристов. Второе его письмо — еще более независимое, а третье, уже после появления «Детства», написано тоном человека, сознающего свое право предъявлять требования: «Я буду просить вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно про­должать принимать его в свой журнал — не изменять в нем ровно ничего.— Наде­юсь, что вы не откажете мне в этом». Это — тон человека, который умеет «делать» свою биографию. Если заглянуть в дневник, то видно, что над этим последним письмом Толстой работал так же, как и над «Детством» — тон был глубоко обдуман и выработан в деталях. 8 ноября 1852 г.: «Написал письмо редактору, которое ус­покоило меня, но которого не пошлю». 17 ноября: «Еще раз писал письма Дьякову и редактору, которые не пошлю. Редактору слишком жестко[248], а Дьяков не поймет меня. Надо привыкнуть, что никто никогда не поймет меня. Эта участь должна быть общая всем людям слишком трудным».

Это приводит к одному частному, но важному выводу: не только к воспоминани­ям Толстого о себе и его публичным «исповедям», но и к письмам его надо относить­ся с осторожностью — не как к абсолютно-достоверным «документам» (к чему склон­ны многие его биографы). Таких «неотосланных» писем, кроме указанных, очень много, а еще, конечно, больше черновиков. Об этом Толстой сам пишет Ергольской 16 сентября 1851 г.: «Вы мне много раз говорили, что у вас нет привычки писать чер­новики для ваших писем; я следую вашему примеру, но у меня это не выходит так хорошо, как у вас, так как мне часто приходится рвать письма, после того, как я их перечитал. И это не из ложного стыда я так делаю. Орфографическая[249] ошибка, не­ловкое выражение не стесняют меня; но это от того, что мне не удается управлять хорошо своим пером и мыслями»[250]. И дальше — любопытный комментарий к тому, что разумеет Толстой под «управлением» мыслями: «Я только что разорвал письмо, которое написал вам, потому что я наговорил там много такого, чего я не хотел вам говорить, и не сказал того, что хотел. Быть может, вы думаете, что это скрытность, и скажете, что нехорошо скрывать от людей, которых любишь и которыми чувствуешь себя любимым. Я согласен. Но согласитесь и вы, что безразличному человеку можно все сказать, но, чем ближе вам человек, тем больше есть вещей, которые бы хотелось скрыть от него...». Вывод дополняется: письма Толстого к близким людям требуют сугубой осторожности, а дневники, как письма, написанные к самому близкому че­ловеку — к самому себе, содержат, очевидно, только то и только в таком виде, в каком Толстой считал это нужным и возможным делать. Важные намеки и оттенки, чем места подробные и обдуманные, а такие важны уже не как фактический материал, а лишь как материал «характерный» — по методу или по стилю. Многое отсутствует вовсе — и биографу надо догадываться, привлекая материал со стороны и строя ги­потезы. Разговоры об «откровенности» пора оставить — они наивны, а по отношению к такому человеку, как Толстой, просто смешны. Он слишком сложен и достаточно наделен чувством «историчности» своих слов и поступков, чтобы позволить себе такую обывательскую роскошь, как «откровенность». Недаром он в 1874 г. написал А. А. Толстой, цитируя Наполеона: «Вы говорите, что мы, как белка в колесе. Разу­меется. Но этого не надо говорить и думать. Я, по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 sifccles me contemplent и что весь мир погибнет, если я остановлюсь»[251]. Если это и поза для адресата, то — характерная.