Выбрать главу

Это освобождение сказывается на первых же страницах. Толстой дает сначала описание внешности офицера Михайлова — как наблюдатель со стороны, особен­но подчеркивая сперва именно эту свою позицию: «Он должен был быть или немец, ежели бы не изобличали черты лица его чистого русского происхождения, или адъютант или квартирмейстер полковой (но тогда бы у него были шпоры), или офицер, на время кампании перешедший из кавалерии, а может, и из гвардии». Но следом за этим позиция внезапно меняется — автор как бы отстраняет наблюдате­ля, умозаключающего по внешним признакам, и становится на его место: «Он, действительно, был офицер, перешедший из кавалерии, и в настоящую минуту, поднимаясь к бульвару, думал о письме, которое сейчас получил от бывшего това­рища, теперь отставного, помещика Т. губернии, и жены его, бледной, голубогла­зой Наташи, своей большой приятельницы». Вот явилось то «думал», в праве на которое давно нуждался Толстой. Теперь для него открыты пути для полного, предельного анализа любого из персонажей, для самой беспощадной «диалектики души». Вот уже и текст письма, которое получил Михайлов, и воспоминания, и «внутренний .монолог», которого не было еще ни в «Набеге», ни в «Рубке лесу»: «Капитана я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что много перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк... подполковник... Анну на шею... полковник... — и он был уже генералом, удостаивающим посещения Наташу, вдо­ву товарища, который, по его мечтам, умрет к тому времени». Тут в каждом слове чувствуется наслаждение автора своим новым правом — и Толстой пользуется им со всей свободой и со всей силой своего художественного «нигилизма».

Характеристика Михайлова — только невинное начало. Полностью метод Тол­стого развертывается дальше — в разговорах Михайлова с офицерами и в его «внут­реннем монологе» перед выходом в ложементы. Вот зародыш многих его будущих страниц: «Наверное мне быть убитым нынче, — думал штабс-капитан, — я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам взялся. И уж это всегда убьют того, кто напрашивается. И чем болен этот проклятый Непшисецкий? Очень может быть, что и вовсе не болен, а тут из-за него убьют человека, непременно убьют. Впрочем, ежели не убьют, то, верно, представят, я видел, как полковому командиру понра­вилось, когда я сказал: позвольте мне идти, ежели поручик Непшисецкий болен. Ежели не выйдет майора, то Владимира наверно. Ведь я уже тринадцатый раз иду на бастион. Ох, 13 — скверное число. Непременно убьют, чувствую, что убьют» и т. д.

Дело тут не в самом этом «думал», которое можно найти у любого писателя и до Толстого, а именно в особом праве на него, которое утвердил здесь Толстой своим авторским тоном. У другого автора персонаж «думает» потому, что это — условность, которую допускает автор, — и персонаж поэтому думает неохотно, только делает вид, что думает; Толстой ведет себя со своими персонажами как властитель, как деспот — он заставляет их думать, он слышит все, что они думают, он подвергает их пытке, пока они не скажут всего, и это потому, что он — над ними, он страшен им, он имеет право видеть их насквозь.

Все действующие лица очерка (Михайлов, Праскухин, Калугин, Гальцин, Пест) поочередно проходят через эту «пытку» анализом. Самые диалоги, развернутые здесь больше, чем в предыдущих вещах, осложнены комментариями от автора, скрывающими их второй смысл. «— А знаете, Праскухин убит, — сказал Пест, провожая Калугина, который шел к нему. — Не может быть! — Как же, я сам его видел. — Прощайте, однако: мне надо скорее». «Я очень доволен, — думал Калугин, возвращаясь к дому, — в первый раз на мое дежурство счастие. Отличное дело: я жив и цел, представления будут отличные и уж непременно золотая сабля. Да, впрочем, я и стою ее». Толстой непрерывно вмешивается в то, что говорят его персонажи, и уличает их. Юнкер Пест рассказывает, как он заколол француза, — Толстой прямо и сурово заявляет: «Но вот как это было действительно», и «подвиг» превращается во что-то нелепое: «Пест был в таком страхе, что решительно не помнил, долго ли, куда и кто, что. Он шел как пьяный. Но вдруг со всех сторон заблестел миллион огней, засвистело, затрещало что-то. Он закричал и побежал куда-то, потому что все бежали и все кричали. Потом он споткнулся и упал на что- то. Это был ротный командир (который был ранен впереди роты и, принимая юнкера за француза, схватил его за ногу). Потом, когда он вырвал ногу и припод­нялся, на него в темноте спиной наскочил какой-то человек и чуть опять не сбил его с ног; другой человек кричал: "Коли его! что смотришь!" Кто-то взял ружье и воткнул штык во что-то мягкое. "Ah Dieu!" закричал кто-то страшным, пронзи­тельным голосом, и тут только Пест понял, что он заколол француза. Холодный пот выступил у него по всему телу, он трясся, как в лихорадке, и бросил ружье. Но это продолжалось одно мгновение: ему тотчас же пришло в голову, что он — герой». Тот же Пест рассказывает, как он разговаривал с французскими солдатами во вре­мя перемирия, — Толстой опять разъясняет: «В сущности же, хотя и был на пере­мирии, он не успел сказать там ничего особенного... и уже дорогой придумал те французские фразы, которые теперь рассказывал». Калугин, князь Гальцин и один полковник ходят по бульвару и говорят о вчерашнем дне: «Главною путеводитель- ною нитью разговора, как это всегда бывает в подобных случаях, было не самое дело, а участие, которое принимал рассказывающий в деле. Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дня сильно трогали и огорчали каждого; но, сказать по правде, так как никто из них не потерял очень близкого человека, это выражение печали было выражение офи­циальное, которое они только считали обязанностью высказывать. Калугин и полковник были бы готовы каждый день видеть такое дело, с тем чтобы только каждый раз получать саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они были пре­красные люди».