За всеми этими обличениями и ироническими контрастами стоит отрицание литературных шаблонов, намеченное еще в дневниках. Не такова природа, как ее описывают, не такова война, не таков Кавказ, не так выражается храбрость, не так люди любят, не так живут и думают, не так, наконец, умирают — таков нигилизм Толстого в его ранних формах. Близится самое роковое и вместе с тем неизбежное для Толстого «не то» — не таково искусство, как о нем пишут и думают.
Я уже говорил, что работа над севастопольскими очерками вернула Толстого к литературе — он стал серьезно думать о писательской деятельности. Второй рассказ выходит далеко за пределы просто военного очерка — война служит здесь как будто только поводом для того, чтобы, поставив своих персонажей в такое положение, при котором они напряженно «думают», обнажить всю «диалектику души». После этого очерка Толстой уже может сложить с себя звание военного корреспондента и явиться в «Современник» писателем на равных правах с другими. Эта перемена отражается и на чтении. В период работы над Севастопольскими очерками Толстой читает подряд несколько дней Теккерея (в подлиннике) — Henry Esmond, Vanity Fair, Pendennis; Бальзака — Le lys dans la vallde. Вероятно, еще раньше Толстой познакомился и со Стендалем, на влияние которого потом сам указывал. В письме к жене 1883 г. он пишет: «Читаю Stendhara: Rouge et Noir. Лет 40 тому назад я читал это, и ничего не помню, кроме моего отношения к автору: симпатия за смелость, родственность, но неудовлетворенность»[285]. Судя по словам Толстого, сказанным в 1901 г. Полю Буайе, Толстой читал Стендаля еще до Кавказа. Однако, в дневниках 1847-52 гг. о Стендале нет ни одного упоминания. В Севастопольских очерках следы знакомства со Стендалем (Chartreuse de Parme) несомненны. Сцена, например, с трупом резко напоминает одно место в романе Стендаля — когда Фабриций натыкается на обезображенный труп солдата и, по предложению маркитантки, трясет его за руку[286]. Но сравнительно скромный метод Стендаля получил в руках Толстого совсем другой характер, вступив в соединение с обличением и проповедью.
Второй очерк — решительный шаг Толстого в литературу, и он сам понимает это. 17 сентября 1855 г. он записывает в дневнике: «Вчера получил известие, что Ночь изуродована и напечатана. Я, кажется, сильно на примете у синих за свои статьи. Желаю впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и главное без цели. Несмотря на первую минуту злобы, в которую я обещался не брать пера в руки, все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями. Завтра еду в Каралез и прошусь в отставку». Через день, начав третий очерк («Севастополь в августе»), Толстой записывает: «Мне нужно во что бы то ни стало приобрести славу». И наконец — 10 октября: «Нахожусь в лениво-апатическом безысходном положении уже давно... моя карьера — литература — писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия — все».
О своей мысли «бросить армию совсем» Толстой писал Т. А. Ергольской 4 сентября 1855 г. — очевидно, под впечатлением падения Севастополя (27 августа). Но, помимо этого, военные планы и настроения стали уже отходить на второй план. 27 октября Толстой записывает: «Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни». Военное самолюбие, долго страдавшее, несколько удовлетворено — за сражение 4 августа 1855 г. он получил чин поручика. Большего ожидать было трудно — Толстой вел себя достаточно вольно, мало занимался службой, а иногда позволял себе быть дерзким с начальством. Он на положении «баши-бу- зука» — т. е. до некоторой степени «вольного офицера», который может и манкировать службой. П. Н. Глебов, артиллерийский полковник, писал в своих записках 13 сентября 1855 г.: «Как много, подумаешь, при главной квартире дармоедов — настоящие баши-бузуки. Теперь большая часть их толкается с утра до вечера по Бахчисараю; некоторые же отправились кавалькадой на горный берег. Майор Столыпин такой же баши-бузук; он служит в каком-то кавалерийском полку, а числится при главной квартире, не состоя ни при ком. На этом основании он и баклушничает, где ему хочется; теперь вот уже две недели, как живет в Бахчисарае ни при чем и ни при ком, а между тем получает жалованье и, вероятно, и награды. Такой же баши-бузук и граф Толстой, поручик артиллерийский; он командует двумя горными орудиями, но сам таскается везде, где ему заблагорассудится; 4 августа примкнул он ко мне, но я не мог употребить его пистолетиков в дело, так как занимал позицию батарейными орудиями; 27 августа опять пристал он ко мне, но уже без своих горных орудий; поэтому я и мог, за недостатком офицеров, поручить ему в командование пять батарейных орудий. По крайней мере, из этого видно, что Толстой порывается понюхать пороха, но только налетом, партизаном, устраняя от себя трудности и лишения, сопряженные с войною. Он разъезжает по разным местам туристом; но как только заслышит где выстрел, тотчас же является на поле брани; кончилось сражение, — он снова уезжает по своему произволу, куда глаза глядят. Не всякому удастся воевать таким приятным образом»[287]. Сколько здесь профессионального презрения к «налетчику» Толстому! Эта запись особенно драгоценна тем, что она сделана тогда же — когда этот «турист» не написал еще «Войны и мира» и никому не было известно, что он окажется «гением». А Толстой уже давно держит курс на другую «карьеру» и, в свою очередь, записывает 23 января 1855 года: «Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления. И я связан и даже завишу от этих людей!» Этот самый Ю. И. Одаховский написал в 1898 г. свои воспоминания о Толстом, в которых много напутал, но служебное поведение Толстого он, вероятно, не раз им обиженный, изображает примерно так же: «Иногда Толстой куда-то пропадал — и только потом мы узнавали, что он или находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты... В Севастополе начались у графа Толстого вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира, — человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку. Так как граф прибыл с Кавказа, то начальник штаба всей артиллерии Севастополя генерал Крыжановский (впоследствии генерал-губернатор) назначил его командиром горной батареи. Назначение это было грубою ошибкою, так как Лев Николаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился как командир отдельной части: он нигде долго не служил, постоянно кочевал из части в часть, и более был занят собой и своею литературой, чем службою»31. Курьезно, что в этих воспоминаниях проглядывает обида и на то, что Толстой нигде не изобразил его: «Впоследствии, читая произведение графа Толстого "Севастополь в августе", я многое воскресил в моей памяти и узнал многих товарищей по батарее, ловко описанных Толстым — Проценку и др. Но меня одного почему-то он там не описывает». Он не знал, что Толстой «описал» его по-своему, в дневнике.