С вопросом о поколениях неразрывно связан в это время вопрос, о котором говорилось выше — вопрос о Пушкине и Гоголе. «Два гусара» скрывают в себе отклик и на это. Турбин-отец — не только человек пушкинской эпохи, описанной в интродукции (которая, кстати сказать, несколько архаизует эпоху двадцатых годов), но и типичный пушкинский герой, тогда как молодой Турбин, появление которого в К. точно датировано маем 1848 г., ругает слугу и говорит об отце почти так, как герои Гоголя. Можно сказать, что в «Двух гусарах» сделано сопоставление Дубровского с Хлестаковым — явно не в пользу второго. Это сопоставление проскальзывает иногда почти цитатно. Молодой Турбин написан явно по следам Гоголя. Вот в «Иване Федоровиче Шпоньке» помещик Сторченко, приехав на постоялый двор, укладывается спать: «— Хорошенько, хорошенько перетряси сено! — говорил Григорий Григорьевич своему лакею... Эй, хлопче! Куда же ты, подлец? Поди сюда, поправь мне одеяло. Эй, хлопче, подмости под голову сена!., да поправь, подлец, хорошенько одеяло!» Из этой и других подобных гоголевских сцен смонтирована сцена в «Двух гусарах» — только в другом ракурсе и без гротескного освещения: «— Иоган!— крикнул он на камердинера, — опять бугор по середине сделал! Как ты не умеешь постелить хорошенько! — Иоган хотел поправить. — Нет, уж не надо теперь... А халат где? — продолжал он недовольным голосом. Слуга подал халат. Граф, прежде чем надевать его, посмотрел полу. — Так и есть, не вывел пятна. То есть можно ли хуже тебя служить! — прибавил он, вырывая у него из рук халат и надевая его. — Ты, скажи, это нарочно делаешь?.. Чай готов?.. — Я не мог успевать, — отвечал Иоган. — Дурак!» И дальше по поводу рома: «Скотина!.. Ступай!.. Только ты один умеешь меня выводить из терпения». Характерен и разговор Турбина с товарищем об отце; Турбин ведет себя как столичный Анучкин: «Как-то всегда совестно за папашу покойного: всегда какая-нибудь история скандальная или долг какой-нибудь. От этого я теперь не могу встречать этих отцовских знакомых». В сценах игры в карты и ухаживания заЛизой Турбин ведет себя как Чичиков или Хлестаков — только облагороженный и лишенный гротескности: «— А какое должно быть наслаждение, — сказал он, задумчиво вглядываясь в темные аллеи, — провести такую ночь в саду с существом, которое любишь». Это — прием Хлестакова, только поставленного на ноги, лишенного «легкости в мыслях». Никакой «фантастики», никакого фарса здесь уже нет — анекдот превращен в чисто-бытовой эпизод, расчета на смех нет. Развязку берет на себя товарищ Турбина Полозов: «— Граф Турбин! вы подлец! — крикнул Полозов и вскочил с постели».
Дружинин усиленно старается доказать и другим и самому Толстому, что он, Толстой, — «один из бессознательных (курсив мой. — Б. Э.) представителей той теории свободного творчества, которая одна кажется нам истинною теориею всякого искусства... Для него как будто не существовало прошлого; все мелкие грешки нашей словесности: ее общественный сантиментализм, ее робость перед новыми путями ее одностороннее стремление к отрицательному направлению, наконец, остатки старого дидактического педантизма, отнявшие столько силы у наших современных деятелей, — нимало ее отразились на таланте нового повествователя... Теперь для нас не может быть сомнения в дальнейшем направлении всей деятельности графа Толстого. Он навсегда останется независимым и свободным творцом своих произведений. Ему нечего бояться литературной рутины: он не будет писать сантиментальных диссертаций на современные темы, и, вместе с тем, не станет изображать какого-нибудь журчания ручейка, если его собственное настроение не повлечет его к журчащему ручью с непреодолимою силой»[346]. Позже, в 1861 г., Дружинин, говоря о романе Лоуренса «Гей Ливингстон» и защищая его от нападок критики, пишет: «И в целом и в мелочах новый писатель поперечил литературной рутине и литературным обычаям более законным, чем рутина. Политические понятия его принадлежали к разряду неистово-отсталых, с примесью небольшого числа мнений, достойных сумасбродного радикала. Уже одно это совмещение крайностей показывало авторскую юность». Здесь Дружинин говорит как будто не только о Лоуренсе, но и о Толстом, каким он явился после Севастополя. Дальше намек становится еще яснее: «Все это очень странно; но зато в романе есть что-то, говорящее про молодость и свежесть, про артистическую независимость и про пленительное доверие к своей силе, без которого юность человека не в юность. Что бы ни говорили иные рецензенты, мы стоим за Лоуренса и в лице его за всех молодых лейтенантов литературы, бурно врывающихся в ее область с своими бойкими романами. Иногда и нашествие вандалов бывает полезно. Никогда не преклонимся мы перед новизною только за то, что она нова и задорна, но всегда наше сочувствие было открыто всему юно-талантливому. Всю нашу жизнь мы глядели на дальний горизонт, поджидая появления новых и сильных деятелей; мы радостными словами всегда встречали смелых новых людей, если только они были действительно новы и имели право быть смелыми. Нам противен книжный забияка, из чужих книг и собственного мышления создающий себе подобие оригинальности и рвущийся озадачить мир эксцентрическими выходками; но когда в литературу, с юношескою пылкостью, врывался деятель действительно живший и жизнью выработавший себе многое, хотя совершенно не согласное с установившимся литературным типом, мы радостно его приветствовали и ждали от него многое»[347]. Это неожиданное отступление в сторону самозащиты и оправдания, явившееся, вероятно, ответом на какое-нибудь очередное нападение, ясно говорит о том моменте, когда в литературу вступил Толстой — и Дружинин приветствовал его.