«Два гусара» довольно явно противоречили теории Дружинина, поскольку в них просвечивала тенденция и даже некоторая «дидактика». Но Дружинин отвергает ее: «Эта мысль есть мысль несомненно независимого художника, но никак не дидактика или современного моралиста; всякий ясно видит, что во всем произведении нет ни пристрастия, ни преднамеренного поучения. Старый гусар не принесен в жертву молодому, и если молодой гусар оказывается непривлекательной персоною, то из этого не следует, чтоб его пороки были оправданием отцовских недостатков. Равным образом видим мы, что граф Толстой, рисуя два типические лица, вовсе не представляет их образцами целого данного сословия или относится к ним с слишком общей точки зрения. Эта слишком общая точка зрения есть ахиллесова пята дидактивов, всегда готовых олицетворить в данном герое свои туманные симпатии к целому разряду смертных. Старые гусары не все сняты в отце Турбине, молодые гусары вовсе не представлены в лице Турбина-младшего, — напротив того, каждое из двух лиц живет своей собственной индивидуальной жизнью, раз- нобразною, как всякая жизнь человеческая. Автор вовсе не утверждает, что кутила старого времени прекраснее скромника времен новых, он никак не отнимает у себя права, может быть, в последующем своем произведении, взглянуть на тот же самый предмет, с какой ему захочется точки зрения. К обоим своим героям он относится без гнева и пристрастия. Для него оба Турбина — типы, взятые из известного общества, изобилующего самыми разнообразными типами. Нельзя относиться к своим героям с большим спокойствием, скажем более, с большим артистическим бесстрастием». И дальше, в связи с развитием «теории независимого и свободного творчества», Дружинин говорит по поводу второй части повести: «Ясно, что граф Толстой, рисуя личность молодого графа Турбина, нисколько не метил на роль учителя или обличителя современных слабостей. Он не вдался в сантиментальность по поводу изящного, но испорченного юноши, не громил его каким-нибудь страстным дифирамбом, не обличал в его лице всего современного юношества, не бичевал в его особе никаких современных пороков». Однако и Дружинин должен признать некоторый злободневный смысл этой повести: «Сухость, великая язва поколения нашего, никогда еще не была воплощена в нашей легкой литературе так сильно и так отчетливо!»[348].
Дружинин, прибегая к натяжкам и противореча сам себе, старается истолковать Толстого как воплощение своей теории; Чернышевский совершенно игнорирует вопросы, которые волнуют Дружинина, и говорит о другом — об особенностях толстовского анализа, противопоставляя Толстого Пушкину, наблюдательность которого «имеет в себе нечто холодное, бесстрастное... Эта наблюдательность — просто зоркость глаза и понятливость. У новых наших писателей такого равнодушия вы не найдете; их чувства более возбуждены, их ум более точен в своих суждениях... Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее изданного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем. Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияние общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями; четвертых— анализ страстей; графа Толстого всего более — сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином». Далее Чернышевский вступает в полемику с теми, кто упрекал Толстого за отсутствие в «Детстве» и в «Отрочестве» картин общественной жизни: «Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изображалась общественная жизнь; но ведь надобно же понимать, что не всякая поэтическая идея допускает внесение общественных вопросов в произведение; не должно забывать, что первый закон художественности — единство произведения... И люди, предъявляющие столь узкие требования, говорят о свободе творчества! Удивительно, как не ищут они в "Илиаде" — Макбета, в Вальтер-Скотте — Диккенса, в Пушкине — Гоголя. Надобно понять, что поэтическая идея нарушается, когда в произведение вносятся элементы, ей чуждые, и что, если бы, например, Пушкин в "Каменном госте" вздумал изображать русских помещиков или выражать свое сочувствие к Петру Великому, "Каменный гость" вышел бы произведением нелепым в художественном отношении»[349]. Статья Чернышевского, вероятно, понравилась Толстому; по крайней мере, в дневниках конца 1856 г. появляются записи, указывающие на перемену отношения: «К Панаеву, там Чернышевский мил» (18 декабря), «пришел Чернышевский, умен и горяч» (И января). Это совпадает с некоторым охлаждением к Дружинину, а главное — ко всей «литературной подкладке». 23 ноября 1856 г. записано: «Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто». Не так давно, в марте 1855 г., Толстой соглашался с Тургеневым, что «нашему брату литераторам надо одним чем-нибудь заниматься», т. е. литературой, а теперь, в записной книжке 1856 г. он иронизирует: «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен».