Хорошей иллюстрацией к поведению Толстого и к вопросу о природе его «крепостничества» может служить XXVII глава третьей часта «Анны Карениной». Здесь Левин оказывается перед лицом двух противоположностей: «чрезвычайно либерального» Свияжского и некоего «помещика с седыми усами» — «закоренелого крепостника, деревенского старожила, страстного сельского хозяина». Помещик считает положение хозяйства безнадежным, потому что «при уничтожении крепостного права у нас отняли власть». Свияжский возражает, но дальше «приемных комнат» своего ума не идет и обрывает разговор именно тогда, когда вопрос ставится по существу. Левин чувствует себя ближе к «крепостнику», но именно потому, что тот, как «хозяин», говорит о самом деле и говорит страстно и пристрастно — «как все люди, самобытно и уединенно думающие». Его взгляды неприемлемы для Левина, но он находит в них много «верного», тогда как все, что говорит Свияжский, — для него пустые фразы. Характерен конец этого разговора: «—Отчего вы думаете, — говорил Левин, стараясь вернуться к вопросу, — что нельзя найти такого отношения к рабочей силе, при которой работа была бы производительна? — Никогда этого с русским народом не будет. Власти нет[361], — отвечал помещик. — Как же новые условия могут быть найдены? — сказал Свияжский, поев простоквашу, закурив папиросу и опять подойдя к спорящим[362]. Все возможные отношения к рабочей силе определены и изучены, — сказал он. — Остаток варварства — первобытная община с круговой порукой — сама собой распадается, крепостное право уничтожилось, остается только свободный труд, и формы его определены и готовы, и надо брать их. Батрак, поденный, фермер — и из этого вы не выйдете. — Но Европа недовольна этими формами. — Недовольна и ищет новых. И найдет, вероятно. — Я про то только и говорю, — отвечал Левин. — Почему же нам не искать с своей стороны?» И следует характерный финал — Свияжский забрасывает Левина эрудицией (это, конечно, переживал сам Толстой в разговорах с «умными»): «Шульце-Деличееское вправление... Потом вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального, Лассалевского направления... Миль- гаузевское устройство — это уже факт, вы верно знаете. — Я имею понятие, но очень смутное... Но к чему же они пришли? — Виноват... — Помещики встали, и Свияжский, опять остановив Левина в его неприятной привычке заглядывать в то, что сзади приемных комнат его ума, пошел провожать своих гостей».
Я недаром упомянул выше о Лютере. Анненков назвал ум Толстого «сектантским», и Тургенев скорбел, что Толстому не хватает умственной «свободы». В этом «сектантстве», в этой «несвободе» была, конечно, и своеобразная сила Толстого, позволившая ему пронести через целый ряд таких сложных эпох свое творчество. Достоевский — тоже сектант, но противоположного полюса, впитавший в себя национальные традиции и тенденции, развернутые именно русской интеллигенцией сороковых годов. Толстой, как я уже указывал, обходит эти традиции, эту разночинную «интеллигентскую» культуру; он — охранитель дворянской культуры, ее воинствующий рыцарь, гордый знанием «нравственных законов», которые заменяют ему придуманные интеллигентами «убеждения», «направления», «теории». Отсюда и нигилистичность и архаистичность его позиции: он отрицает все достижения русской интеллигенции и строит свою систему (если не убеждений, то понятий) на тех основах, которые характерны для конца XVIII века (Новиков, Радищев, Карамзин). А так как русская дворянская культура недостаточна и несамостоятельна, то огромное значение для него приобретает запад. Руссо, Стерн, Стендаль и т. д. — все это мобилизуется взамен русских традиций и используется в нужном для Толстого направлении. Можно прямо сказать, что Толстой, по своим источникам, по своим традициям, по своей «школе» — наименее русский из всех русских писателей.