«Современник» был прав, когда указывал раньше на родство идей Толстого со славянофильством; но здесь славянофильство Толстого приняло столь архаистические формы и обернулось таким «чудачеством», что даже Погодин вряд ли согласился бы с ним. Для анализа дальнейшего пути Толстого очень важно запомнить этот своеобразный ультра-славянофильский поворот Толстого — поворот к Востоку, о котором еще в 1858 г. писал Соловьев, находивший у славянофилов и у Риля «буддистский протест против прогресса». Славянофилы, продолжавшие действовать в 60-х годах (И. Аксаков, Ю. Самарин), отошли от этих «буддистских», «антиисторических» тенденций, да и раньше не вполне были повинны в них; Толстой довел эти оттенки или уклоны славянофильских воззрений до предела, окончательно заняв позицию воинствующего архаиста и чудака, для которого Руссо есть последнее слово мудрости и науки. Как я уже указывал, тульский мужик, не нуждающийся ни в железных дорогах, ни в пароходах, ни в часах, ни в сардинках, ни даже в деньгах, потому что «всем потребностям своим он удовлетворяет собственным трудом», — этот мужик служит для Толстого неопровержимым доказательством против прогресса, в пользу того, что «нам нужно искать других оснований, чем те, которые существуют в Европе». Итак, радикализм Толстого окончательно превратился в погромный нигилизм, при котором даже затеянное Толстым педагогическое дело не могло идти нормальным путем, т. е. быть педагогическим в настоящем смысле этого слова.
Так оно на самом деле и вышло. Книжка журнала со статьей «Прогресс и определение образования» была последней. Толстовская позиция оказалась одинаково неприемлемой и для «общества» и для правительства, которое давно уже следило за его школой и было обеспокоено «эксцентричностью» его суждений. Оно правильно чувствовало в Толстом оппозицию, направленную в обе стороны: как воинствующий архаист-помещик, идущий штурмом на всю современность, он одним флангом ударял влево, другим вправо. В отсутствие Толстого в Ясной Поляне был произведен обыск, журнал был подвергнут жестокой цензуре — неудачи шли со всех сторон. Разгневанный на правительство за обыск, как за личное оскорбление, Толстой думал даже «экспатриироваться»; 7 августа 1862 г. он писал А. А. Толстой: «Выхода мне нет другого, как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду; Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, — и уеду».
Толстой не экспатриировался, но бросил школу, женился и окопался в Ясной Поляне — как средневековый феодал в своем замке. Это была своего рода «внутренняя эмиграция». В сентябре 1862 г. Толстой, извещая А. А. Толстую о своем новом счастье, писал: «Я только желаю одного, чтобы меня забыли все кроме близких друзей». В октябре 1862 г. он писал сестре жены Е. А. Берс: «По правде сказать, журнальчик мой начинает тяготить меня, особенно необходимые условия его: студенты, корректуры et cet. А так и тянет теперь к свободной работе de longue haleine — роман или т. п.»[454]. Наконец, в марте 1863 г. он пишет Т. А. Ергольской: «Я счастливый человек, живу, прислушиваюсь к брыканию ребенка в утробе Сони, пишу роман и повести и приготавливаюсь к постройке винокуренного завода». Почти теми же словами — в письме к сестре М. Н. Толстой (8 марта 1863 г.): «Я счастливый человек, живу, прислушиваюсь к брыканию ребенка в утробе Сони, пишу роман и повести и приготавливаюсь к постройке винокуренного завода»[455].
Это опять не столько эволюция, сколько измена, явившаяся результатом обид и неудач и подсказанная инстинктом исторического самохранения, очень сильным у Толстого. Чичерин был, несомненно, прав, когда почувствовал, что в самой силе Толстого есть что-то женское. Толстой пережил свое Ватерлоо не как Наполеон, боровшийся дальше до полной потери сил, а как женщина, спасающая свою репутацию и свое счастье. Осенью 1863 г. он писал А. А. Толстой — только женщина могла понять и оценить его новое поведение: «Вы узнаете мой почерк и мою подпись; но кто я теперь и что я, вы, верно, спросите себя. Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы почувствовать свое счастье, мне надо подумать о том, что бы было без него... Доказывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю — и то и другое — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить мне трудно понять, как я мог так сильно. Все-таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему».