Выбрать главу

Вся эта сложная семейная и супружеская травма угрожала тому самому «счастью», о котором так заботился поссорившийся с современностью Толстой. 15 января 1863 г. (т. е. на другой день после страшного сна) он делает в дневнике запись, предназначенную для утешения Софьи Андреевны: «Каждый такой раздор, как ни ничтожен, есть надрез любви. Минутное чувство увлеченья, досады, самолюбия, гордости — пройдет, а хоть маленький надрез останется навсегда и в лучшем, что есть на свете, в любви. Я это буду знать и беречь наше счастье, и ты это знаешь». Отныне все усилия Толстого направлены к преодолению травмы и к восстановле­нию счастья. Ведь эта ставка на «счастье», на «домашность» — последнее, что ос­талось у Толстого; это не только способ самозащиты от современности, но и прин­цип, явившийся результатом борьбы с нею. Вне этого счастья Толстому некуда податься. 1 марта 1863 г. он записывает в дневнике: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы мо­лились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это не случай, а мое». 24 марта 1863 г. (т. е. на другой день после письма о фарфоровой кукле) Толстой записывает: «Я ее все больше и больше люблю. Нынче 6-й месяц, а я испытываю давно не испытан­ное чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею, потому что не смею, чувствую себя недостойным». Отсюда, из этого чувства, явилось, вероятно, слово «фарфоровая».

Итак, письмо о превращении жены в фарфоровую куклу надо, по-видимому, понимать как борьбу с травмой, как опыт ликвидации ее при помощи литературной шутки: обидный термин использован в качестве шуточной метафоры. Письмо это, конечно, было написано для Софьи Андреевны — как договор о мире, как отказ от всех упреков и обид, как признание ее «чистоты» и «цельности», перед которыми он чувствует себя недостойным. Оно могло быть понятно только ей, но и она сде­лала вид, что не понимает его и, отсылая его сестре, написала: «Он выдумал, что я фарфоровая, такой поганец! А что это значит — бог знает. Что ты думаешь о его сумасшедшем письме? Очень любопытно бы знать поскорей».

У Берсов письмо это было понято как литературное произведение. Отец Софьи Андреевны ответил рецензией: «Твой Лева написал такую фантастическую штуку Тане, что и немцу в голову не придет. Удивительно, как плодовито у него воображе­ние и в каких иногда в странных формах оно разыгрывается. Умел же он о превраще­нии женщины в фарфоровую куклу написать 8 страниц. Он напоминает мне Овида, известного римского писателя, который был, пожалуй, плодовитее твоего мужа, потому что написал целую книгу, которая переведена на французский и немецкий языки, "Les metamorphoses d'О vide". Он превратил даже в нарцис юношу-красавца». Домашний жанр, не признанный Аксаковым, был признан и оценен тестем, нашед­шим для него даже традицию в древности. Толстому грозила участь стать писателем даже не «для немногих», а только для родственников — для Берсов.

Вся эта сугубая домашность, и семейная и хозяйственная, была, в значитель­ной степени, результатом социального надрыва — вызовом эпохе. Продолжаться долго она именно поэтому не могла. В борьбе с современностью Толстой повер­нул сначала слишком круто — замкнувшись в Ясной Поляне, засучив рукава и занявшись «юхванством». 11 апреля 1863 г. записано: «Мы во всем разгаре хозяй­ства». Прошло около двух месяцев без записей в дневнике; 2 июня появляется запись, в которой осуждаются заботы о «пошлом благосостоянии» и которая кончается словами: «Читаю Гёте, и роятся мысли». В следующей записи (от 18 июня) хозяйственный и семейный пафос подвергнут уже решительному осужде­нию: «Я в запое хозяйства и погубил невозвратимые 9 месяцев, которые могли быть лучшими, а которые я сделал чуть ли не из худших в жизни... Ужасно, страш­но, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями — жена, дети, здоровье, богатство. Юродивый прав». Здесь слово «счастье» имеет уже новое значение. Дневник становится нервным, почти неврастеничным; некоторые записи, свидетельствующие о полном отчаянии и разладе, кончаются словами: «Господи помилуй и помоги мне».

Так, борясь между идеалами приобретателя и юродивого, Толстой доживает до осени 1863 г. Последняя запись этого года (от 6 октября) намечает некоторый исход из мучительного состояния: семейная травма кое-как преодолена — остается пре­одолеть или пересилить травму социальную, историческую: «Все это прошло, и все неправда. Я ею счастлив; но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Ли­тература — искусство, педагогика и семья». Запись, сделанная почти через год после этой (в промежутке записей нет), подтверждает это новое положение: «Ско­ро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший. Отношения наши с Соней ут­вердились, упрочились... Я начал с тех пор роман... Педагогические интересы ушли далеко».