Как всегда, Толстой с замечательной чуткостью и волнением отзывается на требования современности, но в то же время он не хочет примыкать ни к какому лагерю интеллигенции и всякий раз противопоставляет ее теориям и направлениям свою особую тактику, основанную на внеисторических моральных и эстетических принципах. Посетивший Ясную Поляну в 90-х годах П. Перцов вспоминает, что в ответ на его слова о направлениях 60-х и 70-х годов Толстой сказал: «Что это за направления? Я не понимаю, что разумеют под этим словом. Я сам пережил все эти 60-е и 70-е годы и хорошо их помню, и могу вас уверить, что никаких таких особенных направлений тогда не было. То же было, что и в другое время»[613]. Толстой ведет себя так, как будто именно от его поведения зависит все дальнейшее движение истории. Когда все рассуждали о народном образовании, Толстой сделался учителем и стал доказывать, что народ вовсе не нуждается в том образовании, о котором хлопочет интеллигенция разных направлений. Когда все обратились к изучению народной жизни и стали рассуждать о «народности», он решил бросить «башню нашей дурацкой литературы» и писать народным языком, но не потому, что он «народный», а потому, что в нем «есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт», и потому, что этот язык — «лучший поэтический регулятор» (61, 278).
Оценка народного языка и поэзии, сделанная Толстым в письме к Страхову, явно совпадает с той, которую он давал греческим классикам, — с его мечтами о произведении «столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература». Русская Народная поэзия (как и древнерусская письменность) стала для него в один ряд с «Илиадой» и «Одиссеей» — не как «фольклор», не как материал для обработки, а как идеальный образец повествовательной чистоты, противостоящий современной литературе. Он, очевидно, вовсе не собирается просто подражать народному творчеству или заниматься имитацией: он хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса.
Первым опытом, осуществлявшим эти принципы, был рассказ «Кавказский пленник», написанный одновременно с приведенным выше письмом к Страхову. Толстой сам говорит: «Это образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших» (61, 278). Толстой сам охарактеризовал особенность художественной манеры, в которой написан «Кавказский пленник» и подобные ему рассказы «Азбуки»; когда Страхов уговаривал его напечатать что-нибудь из этих рассказов в журнале, он возражал: «Если будет какое-нибудь достоинство в статьях азбуки, то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, т. е. языка; а в журнале это странно и неприятно будет — точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней» (67, 274). Действительно, «Кавказский пленник» — чистейшая графика. Это вовсе не подражание фольклору, а этюд, художественная задача которого состоит в чистоте и простоте рисунка, в четкости линий, в ясности и элементарности сюжета. Нет никакой психологической раскраски, никаких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу положены простые, первобытные, «натуральные» отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь. События рассказа происходят во время войны русских с горцами, но рассказчик не сообщает никаких исторических сведений, ограничиваясь одной короткой фразой: «На Кавказе тогда война была». Впервые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на самом сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончится. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия к герою, которому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной «Одиссеи», противостоящей не только всей современной литературе, но и собственной грандиозной «Илиаде» — «Войне и миру».