В «Анне Карениной» есть характерный разговор о французском искусстве. Левин говорит, что «французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию». Анна замечает: «То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet». Такой отрицательный реализм, естественно переходящий в натурализм, для Толстого неприемлем. В «Войне и мире» задача была облегчена тем, что все семейные, домашние события и продолжения выступали на фоне исторических событий и философских рассуждений. Философские отступления и картины сражений создавали определенный уровень, по отношению к которому распределялись все предметы. Получалась естественная «иерархия» тем и предметов. Замысел «Анны Карениной» был в этом отношении труднее: Толстому угрожала опасность психологического натурализма. Об этом писал еще К. Леонтьев: «В "Войне и мире" задача возвышеннее и выбор благодарнее; но по этой-то самой причине, что в "Анне Карениной" автор был больше предоставлен самому себе и что ему здесь уже не помогало извне данное историческое величие событий, — а надо было, в пестроте мелькающих явлений современного потока, избрать самому нечто и "прикрепить" это избранное "долговечной мыслью", — хочется этому автору "Карениной" отдать преимущество пред творцом народной эпопеи»[693]. Сопоставляя «Войну и мир» с «Анной Карениной», Леонтьев делает очень тонкие и верные наблюдения, которые, может быть, явились результатом его бесед с Толстым на эту тему: «Он (Толстой. — Б. Э.) сбыл с души своей в первую книгу огромный и разнообразный запас личного матерьяла, — сбыл и вышел на новый путь с ношей облегченною, но вовсе не исчерпанною. Этого лично-художественного запаса осталось еще достаточно, чтобы дать нам в "Карениной" прекрасное содержание; и вместе с тем тяжесть запаса была уже настолько уменьшена, что с порядком, чистотой и правдивостью работы можно было легче справиться. Самый язык, даже и при громком чтении, стал ровнее и приятнее. Зеркало художественного отражения стало чище и вернее. Ни поэзия, ни ясность не утратились ничуть; стерлось только то, что "засидели" несносные мухи натуральной школы. Казалось бы, что нужно дальней эпопее быть объективнее, а близкому роману — субъективнее; вышло наоборот... "Война и мир" — произведение более объективное по намерению, но объективность его очень субъективна; а "Каренина" — произведение более субъективное по близости к автору и эпохи и среды, и по характеру главного лица — Левина, но субъективность его объективировалась до возможной степени совершенства»[694].
Действительно, «Анна Каренина» отличается от «Войны и мира» несравненно большей объективностью и тона и освещения. Весь роман, за исключением немногих мест, написан в тоне пристального, но холодного (до «жестокости», как писал Страхов) наблюдения со стороны. Толстой не вмешивается со своими суждениями и оценками; он озирает жизнь с высоты и только изредка делает нечто вроде научных обобщений: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
А. Д. Оболенский, посетивший Ясную Поляну в середине 70-х годов, рассказывает, как Толстой обратился к нему с вопросом: «Вы читали исповедь Левина в "Анне Карениной"?» и после утвердительного ответа спросил: «Ну вот скажите мне: на чьей стороне я сам был, по вашему мнению, на стороне Левина или священника?» Оболенский пишет: «Я отвечал, что так это написано правдиво и хорошо, что из самого рассказа совершенно не видать, на чьей стороне сам автор. "Во всяком случае, — прибавил я, — вряд ли вы можете быть всецело на стороне священника". — "Ну вот, видите, вам кажется, что я на стороне Левина, а вот сегодня мне отец Амвросий рассказал, что у него был какой-то человек и просил его принять в монастырь. На него, говорил этот человек, очень сильное впечатление произвел мой рассказ об этой исповеди. Отец Амвросий, конечно, сам не читал "Анны Карениной" и спрашивал меня, где это я так хорошо написал про исповедь. Я в самом деле думаю, что написал хорошо. Сам я, конечно, на стороне священника, а вовсе не на стороне Левина. Но я этот рассказ четыре раза переделывал, и все мне казалось, что заметно, на чьей я сам стороне. А заметил я, что впечатление всякая вещь, всякий рассказ производит только тогда, когда нельзя разобрать, кому сочувствует автор. И вот надо было все так написать, чтобы этого не было заметно"»[695].