— Почему — хомут? — спросил он. Слова девушки делали ему больно, он не знал, что возразить ей.
— Потому, — ответила девушка, открывая дверь, — что муж ты ей, не одномесячный кавалер. Знаешь, что это — муж для честной девушки? Откуда тебе знать? Смирно, вольно, ура — это ты знаешь.
Он поймал ее за рукав.
— Все, что ты сказала, очень хорошо, но не об этом речь, мы сами как-нибудь разберемся. Ты обещай мне, что пока ничего ей не скажешь.
Девушка пошла на четвертый этаж. Она тяжело переступала со ступеньки на ступеньку, будто в сумке несла все те пули и осколки, которыми были убиты и будут убиты те, на кого она приносила и будет еще приносить похоронки.
На половине лестницы она повернула к нему свое бледное и сердитое сейчас лицо и сказала:
— Обещаю. Сам только пиши. Да не лезь на рожон.
Извещение он сунул под скатерть и ходил от балкона к дивану, от дивана к балкону. Даже через скатерть он видел этот серый прямоугольник бумаги.
Ему было не по себе, покойное состояние ушло, слова почтальона вертелись у него в голове и рождали всякие мысли.
Он подумал, что его тоже могут убить. За два года войны он первый раз так подумал. Он не увидел себя убитым — как он лежит на снегу, или в траве, или на булыжной мостовой, или возле горящего дома, или еще где-нибудь и уже не двигается, потому что он мертвый, а из него течет кровь: из груди, или из головы, или из живота, или сразу из нескольких мест. Так он себя не увидел. Ему представилась другая картина. В подворотню медленно входит этот почтальон, а Наташа смотрит на нее из окна и по тому, как медленно идет почтальон или еще по чему-нибудь другому, догадывается, и Наташа хочет закричать и не может, а почтальон медленно поднимается по лестнице, медленно подходит к двери, стоит перед ней, сначала не решаясь звонить, потом звонит, Наташа открывает дверь, в руке у почтальона такой же серый прямоугольник бумаги, и Наташа читает: «Ваш муж, рядовой танковой бригады… — как там дальше? Ага: был убит такого-то числа. Подпись. Печать. Дата». Что будет дальше, представить себе он не мог.
«Повесил хомут на шею», — вспомнил он. Конечно же, эта девушка права Она понимала, что они, нет, что он не должен был жениться. Этот Николай никому никакого хомута не повесил. А он повесил — стал мужем, когда никакого права на это не имел Жениться для них — для Наташи, для этой девушки — означало отдать всего себя другому, а он не мог отдать всего себя Наташе, потому что не принадлежал себе. Как он мог отдать ей то, чему не был хозяином? Два года он принадлежал бригаде — фронтовым дорогам, лесу, изломанным траншеям, накуренным и закопченным коптилками блиндажам, задачам — выбить фрицев с этой высоты, взять ту деревню, форсировать речку и закрепиться. А когда не принадлежал бригаде, принадлежал медсанбатам, госпиталям, батальону выздоравливающих, врачам, комендантам, все всегда зависело от обстоятельств, которые складывались, и никогда от него. Все, что было надето на нем, все, что он ел, на чем спал, — все было казенным, он не владел ничем этим, а временно пользовался. И он не владел своей жизнью, а временно пользовался ею — как котелком, гимнастеркой, плащ-палаткой. Жизнь не принадлежала ему, как не принадлежало время от той секунды, когда он раскрывал глаза, до той, когда он проваливался в сон. Все они — солдаты и офицеры — не принадлежали себе, но принадлежали и должны были принадлежать войне, пока она не кончится, а конца не было видно. То, что он женился, было громадной, непоправимой ошибкой. Что из того, что не он, а она захотела жениться? Ей не легче. Она не понимала, не ведала, как говорит Тарасов, что делала, а он не удержал ее и не уберег от той боли, которую она себе готовила. Женьку, когда Женька лез на рожон, он оберегал. Он кричал на него, когда Женька не хотел понимать, а вот ее он не уберег. Правда, он и сам не мог разобраться, что к чему, так стремительно и хорошо все было, не каждый день он женился, чтобы так сразу и разбираться, но все равно он должен был сказать себе: «Отпуск не вечен. Война не кончилась. Впереди все то же — бригада. То, что сейчас — Калязин, Москва, — это сон. Даже на дне мокрого окопа снятся приятные сны. Школа, например, ему еще снится, и как он играет в футбол. Но сон не жизнь. Жизнь — это мокрый окоп. Исходи, решай из этого».
«А может, наоборот,» — подумал он. — «Может, то, что снится в мокром окопе, и есть настоящая жизнь, а мокрый окоп — бред? Тогда Калязин, Москва — жизнь, а бригада — бред. Тогда жизнь — это Наташа, театр, ее институт, какая-то работа у человека, лодка на Волге, бор, где нет зениток и кухонь, музыка из виктролы, ее губы, вся она ночью. А бред — это ночные марши, мат, скрип фрицевских шестиствольных минометов, рев юнкерсов, которые пикируют в твою спину, вонь сгоревшего пороха и тола, разбитые города, похоронные команды, санлетучки, прыгающая под ногами в атаке броня танка… Не остаться ли здесь?» — подумал он. — «Где-нибудь зацепиться. Ни одна собака не скажет, что он не воевал — три ранения, два ордена и медали. Эти два года он был как все. Может, хватит с него? Может, с него довольно?»