Квартира поразила меня непривычной роскошью: ковры – на стене и на полу, горка с красивой посудой, да и сама хозяйка, встретившая меня в домашнем ярко-розовом халате, в тапочках на босу ногу. Оценивающе, без стеснения оглядела меня, предложила снять обувь и повела в комнату, жалуясь на плохую погоду, на отопление, на дряхлую соседку и на котенка Архипа, который приноровился есть соленые огурцы. Мы пили чай и слушали пластинки, но чаще других ставила она Рахманинова, которого я и запомнил лишь потому, что был длинен, так длинен, что казался мне бесконечным, целый альбом из пяти, что ли, дисков; а она меняла пластинку за пластинкой, лишь из вежливости спрашивала каждый раз: «Ну, еще?» – предполагая, что я, конечно же, скажу: «Да, да!» И я именно это и говорил, мучаясь от собственной неполноценности.
Такой я и запомнил ее, полулежащую на тахте с поджатыми загорелыми ногами и Архипом под щекой для тепла; она увлечена своим Рахманиновым, и мой заезд сюда выглядит как занятный, вполне случайный эпизод в ее жизни.
Больше я сюда решил не приезжать.
Оставался клуб, неизменный Толик, голубоглазый, взъерошенный, весь какой-то подростковый, оставался, наконец, кружок раз в неделю, я трепетал от нетерпения, ожидая этого дня.
Собирались к семи, и первым приходил Степанов, играющий старичков и сам глубокий старик, ему под сорок. Прибегала Муся, но всегда в разное время, как повезет; заглядывали две девицы, Лина и Томочка, молоденькие, простенькие, смешливые, которым не столько нравилось играть – сцена в саду из Бальзаминова, – сколько смотреть, как играет Горяев, в которого они тихо влюблены. И наконец появляется Зоя Волочаева, суровая и неприступная, но когда она улыбается, она ангел, и начинаются шумные посиделки – самое примечательное в наших вечерах. Шутки, импровизации, всяческие новости и уж, конечно, сплетни о неведомом радисте, которого называют «Тамарой». Вот о нем-то тысяча непотребных слухов, и один фантастичней другого, ну, такой, например, что влюблен он в лаборантку, которая работает в барокамере и выглядит так себе, крашеная блондинка, да у нее к тому же двое детишек и муж, представьте себе, военный, то ли капитан, то ли майор.
Так вот, муж, который военный, якобы догадался, что по радио преследуют его жену, и заявил в милицию, обещая лично расправиться с радиохулиганом, если того найдут.
– Ему надо свою радиостанцию запустить! – предлагает кто-то. – И отвечать как мужчина мужчине.
– Ох, не шутите, а если вашу жену начнут преследовать?
Но обращение повисает в воздухе, потому что женатых у нас нет. Не алкаш же Степанов, которого давно бросили, и не Муся, «мать-однаночка», и не Лина с Томочкой… Да и про Зою Волочаеву известно, что она старая дева, ей под тридцать, и оттого она такая суровая, замкнулась в себе и уже не мечтает выйти замуж. Но тем слаще все эти домыслы про чужую жизнь, которая вроде бы тебя не касается, но и касается, если вынесена в эфир. Уже есть защитники «ее» и «его», но, конечно, есть и противники.
– А вот я слышала, – говорит наша знаменитая актриса, – что вовсе эта Тамара не девица и никакого мужа-военного у нее нет, она старая учительница, в которую он когда-то в молодости был влюблен… Сам он будто бы женился неудачно и не ладит с семьей, а запирается где-то на голубятне и объясняется этой учительнице в любви. А учительница слушает и плачет. Потому что все позади и ничего не вернуть.
– Да нет, – опровергает кто-то. – Она же была его женой!
– Учительница?
– Какая там учительница, Тамара – вовсе не учительница, она врач!
– А кто-то говорил, что ее посадили! Работала она в разведке!
– И не в разведке, а в овощном ларьке, но проторговалась…
– Господи, чего не наплетут! – без улыбки, даже хмуро изрекает Горяев. Обычно он не принимает в разговорах участия, слушает, но думает в это время о своем.
Сейчас он не выдерживает и возмущается: – У вас, случайно, не говорят, что это вообще не женщина, а подпольный публичный дом под названием «Тамара»?
– Отчего вы такие злые? – спрашивает молчащая до поры Зоя. – Не хотите, не слушайте. Ведь это касается всего двух человек! Двух!
– Но я же не кричу на весь белый свет о моем разводе с женой? – говорит Степанов.
– А он иначе не может, – парирует Зоя.
– А ты можешь?
– Не знаю, – теряется Зоя. – Но иногда мне кажется… только не смейтесь… что, будь у меня радио, я бы еще не такого наговорила!
– А чего бы ты наговорила? – живо интересуется Горяев.
Зоя шутливо отмахивается, но глаза у нее совсем не веселые. А я вдруг обнаруживаю, что все мы, тут собравшиеся, не очень-то везучие люди и всем нам есть что сказать по радио, которого у нас нет. Другое дело, что не каждый на это осмелится. И Зоя не осмелится… Это не сцена, где можно талантливо произносить чужие слова как свои собственные. А вот свои собственные… На это надо решиться.
– Я вот думаю, – говорит Степанов, – что наш сбрендивший радист – просто несчастный парень, и кричит он на всю вселенную лишь для того, чтобы кто-нибудь его услышал… Вот и вся тайна. Остальное каждый из нас домысливает в меру своего одиночества!
Перестал являться на репетиции Горяев, и все наши выступления оказались под срывом. Сперва ждали, недоумевали, строили догадки, а потом и злиться перестали, но, правда, злилась одна Волочаева, и уже не знали, что делать, где его искать.
«Тольча, – сказала знаменитая артистка Мария Федоровна, обращаясь ко мне, – ты не можешь на аэродроме его поискать, ведь надо что-то делать?..»
Легко сказать «поищи», но это же не клубик, это целая самолетная страна…
Десятки зданий, ангаров, корпусов… Но в какой-то день, мокрый, туманный и нелетный, я сказал своему непосредственному начальнику: «Схожу на свалку, винтиков наберу».
На свалку мы ходим по любому поводу, она поставляет нам запчасти для работы: винты, провода, всякие детальки, лампочки и прочее, чего никогда не бывает на складе. Свалка располагается в лесу, между нашей пятой лабораторией и летной частью, и представляет собой скопище железа: остовы самолетов тридцатых-сороковых годов, останки полуреализованных проектов и даже просто списанная за сроком техника, которую было легче свезти сюда, чем латать старые дыры и ремонтировать.
Был еще один источник добычи всяких деталек – это склад с трофейным оборудованием, которое в свое время вагонами тащили из поверженной Германии, а сгружали и хранили по принципу: вали кулем, посля разберем. Но разбираться было некому и некогда, и все это годами ржавело и становилось ненужным, и тогда кладовщик Глебов, якобы отвечающий за весь этот чужеродный хлам, снимал амбарный замок и отдавал склад на разграбление, правда, на короткое время.
Но был и подарок судьбы, несчастный для одних и счастливый для других – так и бывает в жизни, – когда на взлете рубанулся прямо среди аэродрома супергигант из последних, у него снесло весь передок от удара, сама же машина, ее корпус остались целехоньки. Летчиков схоронили (это было по части нашего Толика, украшавшего к таким событиям клубик еловыми ветками да черным крепом), а машину тягачами оттащили на край поля, отдав на разор всем желающим. Желающим, т.е. допущенным по пропускам на летное поле, у меня такой треугольный значок на пропуске, к счастью, был.
Мы налетели на машину, как шакалы, мы рвали ее на куски, выматывая, как потроха из железной утробы, километры цветной новехонькой проводки. Это был праздник варварства, день авиации у дикарей, облапивших, облепивших сотнями, как муравьи облепляют труп гордой, но поверженной птицы, прекрасное, сверкающее на солнце дюралевое туловище самолета. Его «объели» так, что через месяц на поле оставалось жалкое подобие машины, обглоданный скелет, сквозь который можно было видеть взлетную полосу и деревеньку на противоположном конце аэродрома.
Но в этот мартовский день вся аэродромная обслуга – механики, мотористы, заправщики, прибористы – пряталась по бытовкам и ангарам, никого не было на мокрых дорожках. Поеживаясь от холодных брызг, летящих с сосен, я одиноко отшагал несколько километров до «шестого комплекса», в левом крыле ангара номер один, здесь, по моему предположению, вкалывал в приборном отделе Горяев.