— Там, где оказались души умерших бомжей после их смерти, несомненно, располагался рай, однако райское существование, наступившее для бомжовских душ, многих не стало устраивать. Бомжи в раю скучали, ибо тот голод и холод, сынок, которые они пережили на земле, по интенсивности настолько превосходили силу райского блаженства, что они, бедняги, продолжали и в раю существовать вроде бы впроголодь человеческих чувств.
Ужас прожитой жизни у них настолько перекрывал радости рая, что последние не могли сравниться по силе и значительности с той нормою страданий, которая была выделена каждому из них в жизни.
— И что же, матушка? Неужто бомжи и в раю продолжали страдать? Так что же за несчастные это были люди на свете?
— Не несчастные, сынок, а такие же, как и ты. Это были инопланетяне. Ты тоже был из них, — как только родился у меня, я сразу узнала, кого родила.
— Матушка! Поэтому нам и было плохо на земле?
— А ты как думаешь? Почему сам-то ушел из своего писательского рая, по названию Переделкино, и явился ко мне, в Боровск, к моему надгробному камешку Коныру?
Пока мы таким образом беседовали — моя молодая матушка и я, престарелый сын ее, — перед нами развернулась процессия райского карнавала и потекла по электрическому шнуру, забрызганному белой краской.
Это был нескончаемый поток в позоре, мученически умерших бомжей, автоматически, закономерно получивших статус райских жителей, получивших полную независимость от вселенского гравитационного кодекса, но не вернувшихся на свои звезды, а подключивших свои души к системам Энергии Ла.
Теперь в позоре умершие бомжи, оставаясь в тех же карнавальных бомжовых костюмах, неимоверно грязных и неприглядных, обрели невероятные по красоте, по размерам, по причудливости крылья — кто пару, кто две пары, а кто и по три, как у серафимов.
— Ах, мама, это прекрасно! — невольно вскричал я.
— То-то же. Это тебе не хилые переделкинцы! Смотри дальше! Бал Крыльев продолжается!
Крошечные бомжи, размером с муравья каждый, шли по натянутому электрическому шнуру, забрызганному белой масляной краскою, — карнавально пританцовывая, вдруг замирая на мгновенье все разом, и, в такт танцевальным шагам, взмахивая своими чудесными крыльями — кто двумя, кто четырьмя, а кто и всеми шестью крылами разом. Крылья у них сверкали, как грани бриллиантов, и вспыхивали слепящими огоньками — фиолетовыми, оранжевыми, синими, рубиново-красными, желтыми, лазоревыми.
Процессия карнавальных бомжей, добравшись до конца провода, передним своим концом утекала, блистая и переливаясь, в пробитое шлямбуром отверстие в стене трансформаторной будки. Дыра эта, куда выходил электропровод, ярко светилась солнечным сиянием. Там, за стеной трансформаторной будки, яростно бушевал солнечный мир. И туда выпархивали, радужно искря крылами, маленькие бомжи в своих грязненьких одеждах, — но с крылами в бриллиантовой игре света!
— Мама! Я тоже хочу с ними! — закричал я. — Помоги!
— Ну так лети! Чего медлишь? — ответила моя матушка, глядя на меня сияющими силою Энергии Ла глазами. — Лети! Крылья при тебе!
Глава 15
Размером с муравья шестикрылые, четырехкрылые, двукрылые посмертные бомжи разлетались во все стороны, словно распрыскиваясь из круглой дыры, откуда выходил электрический провод и тянулся куда-то в глубину леса вверх, словно уходил прямо в Небеса. Эти крохотные бомжи, не ужившись в законно выделенном им христианском раю, снова сбежали на землю, в жизнь, чтобы страдать.
Один из них, Александр Пушкин, сказал весьма недвусмысленно: хочу я жить, чтоб мыслить и страдать. И так как между мною и Александром ничего не было, никаких препятствий и разногласий, я тотчас полетел рядом с ним, соглашаясь и страдать, и мыслить на пару с ним.
— Но на этот раз, — сказал он, обернув ко мне фантастически безобразное, неузнаваемое, опухшее, отекшее, грязное бомжовое лицо, — я хотел бы мыслить и страдать не на русском.
— Как это, Александр Сергеевич? — полюбопытствовал я.
— По-эфиопски!
— Отчего же так?
— Шестистопный ямб мне надоел, онегинская строфа также — все это было слишком хорошо и старательно выписано… И для чего было все это делать, Аким? Неужели для того, чтобы меня застрелили, как собаку? А потом говорили бы: Пушкин — это наше все. Нет, друг мой милый, друг любезный, — я сразу же захотел мыслить и страдать по-эфиопски, как только пуля обожгла мне живот и зашипела в кишках. Я понял, что это шипели русские слова, в использовании коих я дошел до высшего совершенства. Ну и понятно теперь — умирая, я захотел добраться до эфиопских слов, оставив русские.