— Сможет ли Энергия Ла уберечь нас в эту ночь, Александр Сергеевич? — спрашивал я у кудрявого маленького бомжа, который, сидя по-турецки, с ожесточением вычесывал из своих кудрей растопыренною пятерней сухие листочки и всякий мусор. — Ночь обещает быть морозной!
— Не сомневайтесь, Аким, — отвечал Пушкин, снимая с себя белые крылья херувима, одно за другим, и укладывая их себе на колени; оказывается, ангельские принадлежности были съемными и прикреплялись на липучках. — Эфиопские маги не для того посылали меня в холодную Россию, чтобы я околел на морозе.
— А для чего же? — Я тоже снял с себя матушкою подаренные два крыла, чтобы не смять их во время сна на картонной постели; крылья мои также оказались на липучках.
— Первый раз через эфиопа Ганнибала я пришел в Россию Александром Пушкиным. Когда меня убили, я упорхнул назад в сады Ла, об этом уже говорилось вам. И вот теперь, наскучившись в вечном царстве Любви, я вновь добровольно захотел вернуться в царство зла. Впрочем, как и вы, почтеннейший, и как все эти залегшие в кустах господа.
— Я знаю, почему столько раз возвращался сюда, в царство зла, как вы сказали, Александр Сергеевич. Но зачем вернулись вы, зачем все эти господа?
— Ночь предстоящая была велика, и я успел ответить вам на ваш вопрос, голубчик. Как видите, я перешел к глаголу прошедшего времени, что было единственно истинным и занимательным в данном романе. Все ранее написанные вами глаголы в тексте остались в перфекте и потому исчезли бесследно, не правда ли?
— Увы, как ни горько это было признать, но так и произошло.
— И что вы тогда стали делать?
— Что делать? Я и дальше пытался продолжать писать роман, используя только глаголы прошедшего времени.
— Что же вышло из этого?
— Почему-то все ручки, которыми я хотел писать продолжение романа, отказывались писать. Под рукой было целых пять автоматических ручек, и все вышли из строя, перестали оставлять чернильные следы.
— Тогда чем же вы написали вот эти самые строчки?
— С неба упала еще одна черная автоматическая ручка. Вот ею я писал последующие слова.
— И что вы написали?
— А вот нижеследующее. Я спрашивал: зачем все же вы снова вернулись на эту грешную землю, да еще и в Москву? Да еще и в плачевном обличье бездомного бродяги?
— Но вы спрашивали об этом же у других бомжей, ночевавших рядом под кустами скверика?
— Да, спрашивал.
— И что они ответили?
— Так же, как и вы, Александр Сергеевич: чтоб мыслить и страдать. По-русски…
— Разве этого ответа вам было недостаточно?
— Что, во вселенной Ла, в вашем раю, невозможно было мыслить?
— Во вселенной Любви нет страдания, стало быть, нет и мысли.
— Ну и для чего вам это было нужно?
— Мыслить? Зачем же вы, милейший, спрашивали у Пушкина то, о чем сами знали прекрасно?.. И у своих собратий, называвшихся звучно бомжами, допытывались о том же. Что это было у вас за томление духа и суета сует, Аким?
Но я не мог не задавать этого вопроса — и Пушкину, и бомжам, и ангелам-хранителям своим, Сахлину и Сергию, и самому Вершителю Мира. Зачем мыслить, чтобы страдать? А для чего страдать? Для того, стало быть, чтобы мыслить. Змея, глотающая сама себя, начиная с собственного хвоста. Вроде бы бессмысленная химера вселенского бытия. Пушкину мало ли пришлось мыслить, и страдать также — мало ли! Но оказалось, мало, и он вновь захотел побывать в юдоли человеческой печали, да еще и в образе наимучительнейшего страдальца России конца XX века — грязного, с опухшим лицом, бомжа.
Была бы какая-нибудь красота в подобном возвращении на землю, — но вздувшееся от голода и холода, немытое монгольское лицо, но рваный камер-юнкерский мундир, надетый прямо на голое тело, — что это за маскарад на балу развала Российской империи, накануне Миллениума? Два белых крыла пушкинского Пегаса были подложены под его голову, и он безмятежно уснул на земле, под кустиком, устроив себе постель на картоне из-под товарной коробки.
Наутро, проснувшись, я не увидел его рядом, и только лишь одинокое белое перо валялось на том месте, где ночевал Пушкин, чтобы мыслить и страдать. Но это перо вполне могло быть пером из моих крыл, таких же белых, какие были и у Пушкина, — столь же ценных для меня, как и для вернувшегося страдальца и мыслителя Александра Сергеевича. Мои крылья были подарены мне моей матушкой Александрой Владимировной, между всеми нами троими ничего разделительного не было, поэтому я, не спеша, тщательно нацепил на липучки свои крылья, расправил их — и взлетел над круглой ротондой советского метро «Краснопресненская». Пролетарский бронзовый идол Водомуж проводил меня довольно-таки враждебным взглядом.