Выбрать главу

Ах, Москва! Москва глубинная, катакомбная, восьмивековая! Дорогая моя столица! Золотая моя Москва! Из далекой питерской Коломны к тебе в Сокольники переехала Параша Тройкина, в девичестве Солонцова, и твоя далекая по пространству времен прапраправнучка Лида Кришская взорвалась вместе со своим Сашкой у ворот Тушинской зоны массового отдыха.

Сила могучая, жизнетворная невидимым и неслышным ветром просквозила через московский архипелаг в течение восьми с лишним столетий и насочиняла восемь миллиардов сюжетов, имеющих начало, кульминацию и концовку, так что нам с Пушкиным некогда было даже бегло просмотреть их. И мы проскочили мимо всех московских человеческих историй, каждая из которых сочилась самой настоящей кровью, искрилась блуждающим электричеством, полыхала серным безумием, светилась люминесцентным гением, хрюкала кабаньим разбоем, тикала адской машинкой растления малолетних, курилась дымком венерических болезней, чихала за углом предательством и доносом. Капала с тающих сосулек слезами не помнящей родителей девочки по имени Улита, которую хозяева, у коих она жила среди домашних свиней, послали на кладбище собирать послепасхальных закусок с могил на корм хрюшам. Весна затянулась в том году, в апреле еще свисали с карнизов толстые, грозные сосули с копьями на конце, и девке Улите, которая вскоре умерла от черной оспы, было страшно пробегать вдоль домов улицы, что вела к Ваганьковскому кладбищу.

Какой-то старый человек в исподнем цвета индиго находился в подвальном помещении и выглядывал на белый свет снизу вверх. Он тоже вскоре был мертв от оспы, но до этого успел увидеть — в возрасте семидесяти девяти лет — забрызганные весенней грязью голые ноги девчонки Улиты, сироты, не помнящей родства. Она остановилась, прижавшись плечом к цоколю дома, как раз над фрамугою подвального окна, и одной рукою Улита высоко подняла подол мокрого, замызганного платья.

Этот старик был внуком генерал-аншефа Тройкина и, стало быть, внуком той самой Параши, которую лишил девичьей чести какой-то проходимец по наводке самого Александра Сергеевича Пушкина…

— Врешь, собака! Никто никого не наводил, никто не рушил девичьей чести по моей наводке! Ты забыл, мрачный зоил, что я назван был «невольником чести»?

— Но и вы забыли, Александр Сергеевич, что я за эту свою дурную вольность просил у вас прощения ровно пятьдесят земных лет, и вы, наконец, простили меня.

— Может быть, но я не помнил об этом. Вот что — вам бы стоило еще раз повиниться, и я бы тотчас простил, не мучил бы вас целых полвека в обратном направлении времени.

— Но вы это и сделали, Александр Сергеевич! Все, что надобно было сделать вам, невольнику чести, на этом белом свете, вы уже сделали. Так зачем же вы опять вернулись на этот свет? Да еще и в образе жалкого бомжа. Вон и крылья свои белые испачкали-с.

— Добро, я вам уже ответил на ваш вопрос, дерзновенный старец и вечный юноша-недоросль Аким. И ответ мой содержался в ваших же словах, которые прозвучали на этом свете, когда я также спросил: зачем вы, Аким, снова и снова возвращались на этот свет, который, по некоторым вашим пассажам, не очень был хорош для вас?

— Как бы я ни проживал свою очередную штуку жизни, — в мезозое ли, в эолите, в неолите, палеолите, в Атлантиде, в Европе или Азии, — я каждый раз уходил из своей одной штуки жизни с огромной обидой на нее.

— Что же это была за обида?

— Я не знал. И в посмертии, находясь в любом раю или аду, я не мог забыть об этой обиде. Тогда и, отбыв свой срок в ином мире, я возвращался вновь назад, — чтобы узнать, наконец, в чем была моя обида.

— И к чему вы пришли?

— Пока ровным счетом ни к чему, Александр Сергеевич. Но вы-то сами вернулись сюда — не за тем ли? С свинцом в груди и жаждой мести… Обидно же было вам умирать, несмотря на всю вашу не соразмерную ни с чем посмертную славу?

— Обида была и на это, вы оказались правы. С жаждой мести… Поникнув гордой головой. Хорошо было сказано. Аким, а вы, случайно, не встречались с Лермонтовым? Ни в этой жизни, ни в Ла-системе я никогда не встречался с ним. Так что даже не представлял, как он выглядел.

— Нет, я тоже везде не встречался с Лермонтовым, хотя в одно из своих мелких существований лет семьдесят проносил Лермонтова в груди, у сердца.