И вопрос в том, как действовать. Куда двигаться, как стать собой? Пока что она — еще не она, она как недовысказанный вопрос. Но как стать собой, вопросом и ответом одновременно, когда ты неустойчивое нечто, колеблющееся и мимолетное, как ветерок, неуловимый, неопределенный?
Она обратилась к призракам, произнесшим некогда слова далекие, заставлявшие кровь быстрее струиться по жилам, будоражившие, как будоражит водную гладь легкое дуновение ветерка, слова возникали вновь, призрачные, хотя призрачность она теперь и не признавала, держась мира действительного, в котором люди не верят в призраки; в этих словах она искала теперь лишь смысла простого и будничного.
Вот они, эти слова, и должен же быть в них простой, внятный, будничный смысл, если слово принадлежит миру реальности. Пусть повторит их призрачность, пусть перескажет их простым будничным языком.
«Продай имение твое и раздай нищим», — слышала она по воскресеньям. Достаточно просто и для воскресенья, и вообще. И по дороге на станцию, отправляясь в школу, она несла это изречение с собой.
«Продай имение твое и раздай нищим».
Но хочет ли она это сделать? Хочет ли она продать свою щетку с перламутровой ручкой и такое же зеркальце, серебряный подсвечник, кулон, ее хорошенькие бусы и одеться в рубище, как Уэри, эти убогие, нечесаные Уэри, такие, какими в ее глазах и были «нищие». Ответа она не знала.
Утро понедельника было для нее почти что утром отчаяния. Ибо она и вправду жаждала поступать как должно. И в то же время и вправду не хотела поступать так, как учили Евангелия. Не хотела она быть бедной — бедной по-настоящему. Сама мысль об этом ужасала: жить как Уэри, жить милостыней, зависеть от подачек!
«Продай имение твое и раздай нищим».
Нет, в действительности это невозможно — какой безнадежно унылой, убогой представлялась ей такая жизнь!
И другую щеку подставлять невозможно. Однажды Тереза шлепнула Урсулу по лицу. Урсула в припадке христианского смирения подставила другую щеку. В ответ на это Тереза, возмущенная подобной наглостью, ударила ее вторично. Урсула ретировалась покорно, но кипя от негодования. Затаенный гнев, смешанный со стыдом, мучил ее и не давал покоя вплоть до новой ссоры с сестрой, во время которой она уж дала себе волю, чуть не оторвав Терезе голову.
— Поделом тебе! — сурово заключила она и ушла, успокоенная и очищенная подобным нехристианским образом.
Было в этом христианском смирении что-то унизительное, нечистое. И Урсула внезапно взбунтовалась, впав в иную крайность.
«Ненавижу Уэри! Хоть бы они сдохли! И почему папа превратил нашу семью в то, что мы есть, сделал нас такими бедными, мелкими! Вот был бы он граф Уильям Брэнгуэн, и я была бы тогда леди Урсула! По какому такому праву я бедная, ничтожная, ползу по жизни, как червяк? По справедливости я должна была бы гарцевать на коне в зеленой амазонке и в сопровождении грума. И останавливаться возле хижин, из которых выходили бы женщины с детьми на руках, а я бы спрашивала у них, как здоровье мужа и как его нога, и, спешившись, гладила бы детишек по их льняным головкам, и давала бы им шиллинг из кошелька, и приказывала бы доставить из усадьбы в хижину еду — что-нибудь посытнее, попитательнее».
Вот так она гарцевала горделиво верхом. А иногда кидалась в огонь, чтобы выхватить оттуда забытое в суматохе пожара дитя или кидалась в запруду, чтобы спасти мальчишку, тонувшего от внезапной судороги, или спасала от лошадиных копыт случайно очутившегося на дороге еще плохо державшегося на ногах карапуза.
Но в конце все-таки долетали до нее проникновенные желанные слова издалека, из мира воскресного:
«О, Иерусалим, Иерусалим, сколь часто призывал я детей твоих, подобно птице, под крыло свое, но не внимал ты…»
И поднималась в душе ее страсть к Христу, желание прийти к нему под крыло — надежное, теплое. Но как применить это в реальном будничном мире? И что это значит, помимо прямого значения, что Христос прижмет ее к груди в материнском объятии? О, как хочется приникнуть к его груди, затеряться там! Как хочется приникнуть к груди мужчины, укрыться там в вечном блаженстве! Чувства ее трепетали, охваченные страстным порывом.
Она смутно догадывалась о том, что не все так просто: что говорил Он не о реальном Иерусалиме, а о городе призрачном. Не дома же, не фабрики хотел Он прижать к груди, не домовладельцев и не фабричных рабочих и не нищих: Он говорил о чем-то, не имеющем соответствия в будничном мире, недоступном взгляду и прикосновению.